Читать онлайн книгу "Возвратная горячка"

Возвратная горячка
Ирина Чайковская


Книга о русских писателях 19 века и об их женах и подругах. Рассказы и повести посвящены Пушкину и его жене Наталье Пушкиной, Тургеневу и женщинам, которых он любил: Полине Виардо, Варваре Богданович-Лутовиновой, Марии Маркович, Герцену и Натали Герцен, Белинскому, его жене и Сашеньке Бакуниной, Некрасову и Авдотье Панаевой. Во многих рассказах женщины выходят на авансцену и становятся главными героинями. Автор дает женский вгляд на события, которые прежде были описаны исключительно писателями-мужчинами.





Ирина Чайковская

Возвратная горячка





Предисловие автора


Можно ли переселиться в другой век? Человечество об этом мечтало – и отражением этой мечты служат все истории о «машине времени», могущей перенести нас как в прошлое, так и в будущее. Насчет будущего не знаю, фантасты каким-то чудесным образом пытаются его воссоздать, но у них очень мало «строительного материала», исключительно фантазия.

Что до прошлого, то его выстроить проще. О нем мы знаем гораздо больше, и наши путеводители в прошлое, заменяющие машину времени, – книги. И не только художественная литература, но и письма, дневники, воспоминания… Они помогают реконструировать какой-то времено?й отрезок, скажем, в веке XIX-м. Если у тебя, к тому же, хорошее воображение и ты способна домыслить то, что стоит за строчкой письма или стихотворения, то можно попробовать воссоздать бытие тех, кто тогда жил.

С некоторых пор я как раз и занялась таким воссозданием – начала писать рассказы о русских писателях XIX века – Тургеневе, Некрасове, Герцене, Белинском…



Мой первый рассказ из этого цикла – «Старый муж» – был посвящен Пушкину. И даже не совсем ему. Героиней рассказа выступает его жена Наталья Николаевна Пушкина, и уже из ее признаний тетушке Наталье Кирилловне мы узнаем что-то о преддуэльной ситуации в семье поэта и о нем самом.

Дальше я, как говорится, вошла во вкус. Так получилось, что, работая над большой статьей о Тургеневе и читая его переписку, я очень быстро написала рассказ «Безумный Тургель», где попыталась рассказать о непростом периоде жизни писателя – приезде в Россию в 1864 году в связи с обвинением в связях «с лондонскими пропагандистами» (Герцен, Огарев, Бакунин).

В рассказе, естественно, была и лирическая тема и очень дорогой мне кусочек «гадания» в берлинской кофейне, целиком мною придуманный… и однако и тогда мне казалось, кажется и сейчас, что все именно так и было.

Нужно сказать, что это ощущение, что все именно так и было, меня не покидает и в связи с другими моими героями – Авдотьей Панаевой, Виссарионом, а для друзей – Висяшей – Белинским, Павлом Анненковым…

Кстати, о последнем. Он наименее известен из моих героев, хотя вклад его в историю литературы, в частности в пушкиноведение огромен. Кроме того, что он был первым составителем и редактором Первого собрания сочинений Пушкина, он умудрился быть свидетелем многих значительных событий российской истории – в молодости в Риме записывал под диктовку Гоголя поэму «Мертвые души», в 1847 году сопровождал умирающего Белинского на силезские воды и присутствовал при сочинении исторического «Письма Гоголю», в 1855 году, по приглашению самого диссертанта, слушал в Петербургском университете защиту магистерской диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» Николая Чернышевского, был связан с герценовским «Колоколом», вел многолетнюю переписку с Тургеневым и входил в его ближний круг… Но рассказ не только об этом.

Читая письма Павла Анненкова, при всем его нежелании рассказывать кому бы то ни было о своей личной жизни, я увидела, какую роль играла для него поздняя женитьба на Глафире Ракович. А вирусная инфекция, которой заболела Глафира Александровна по возвращении пары в Петербург из заграничного путешествия, показалась мне очень похожей на сегодняшний коронавирус. Дальше – больше.



Вдумываясь в события тех лет – а это была великая эпоха отмены крепостного права – я увидела в ней много сходного с сегодняшними событиями в России. Лучшие люди России – Анненков, Белинский, Герцен, Тургенев, Некрасов, Чернышевский – по-разному представляли себе судьбу страны и вели себя по-разному. И как много было в их поведении и рассуждениях общего с тем, что мы видим и слышим сегодня.

Когда-то мои первые рассказы о писателях «Старый муж» и «Безумный Тургель» я послала «на погляд» замечательному актеру Михаилу Козакову и прекрасному критику Станиславу Рассадину (увы, нет сейчас ни того, ни другого). Михаил Козаков, знаток и великолепный чтец пушкинских стихов, особенно похвалил рассказ «Старый муж», заметив, что я очень точно передала то, что тогда происходило. Станислав Рассадин, наоборот, выделил «Тургеля», сказав, что он более динамичен.

Теперь, дорогие читатели, отдаю эти и прочие рассказы на ваш суд.



Ваша



    Ирина Чайковская
    Большой Вашингтон
    Март 2021 года







Возвратная горячка


Сила юности, мужество, страсть

И великое чувство свободы

Наполняют ожившую грудь;

Жаждой дела душа закипает…

    Николай Некрасов.
    Рыцарь на час, 1862

Болезнь называлась «возвратная горячка». Ранней весной 1865 года ею заболела жена Павла Васильевича Анненкова – Глафира. Пользовал ее сам доктор Боткин, незадолго до того открывший эту болезнь, ранее не различаемую от тифа, указавший на ее эпидемию в Петербурге и описавший в своем только что появившемся «Эпидемическом листке».

Шел десятый день болезни, доктор Боткин, приезжавший ежедневно к вечеру, по окончании работы в клинике Шипулинского, отошел от постели больной и направился к супругу, с помертвелым лицом ожидавшему его в дверях жениной комнаты. Подхватив обширного телом Анненкова под руку, врач повлек его на диван в гостиной. – Как она, Сергей Петрович? – губы Анненкова дрожали. – Не скажу, что все кончилось, сказал врач, снимая очки и протирая их суконной тряпицей, – но улучшение определённо есть… и даже, – он помедлил, словно взвешивая, говорить или не говорить, – и даже, я бы сказал, наступил перелом. Температура спала, больная не бредит, головные боли ее больше не мучат. Он помолчал. Супруг стоял ни жив, ни мертв. – Что осталось? – сам себя спросил врач, и сам себе ответил. – Слабость. Не может открыть глаз. Поднять руку… Но я назову вам верное средство, – он повторил, – верное средство, – и пристально взглянул на Анненкова, внимавшего ему с полуоткрытым ртом. – Хотите узнать какое? И он громко и отчетливо произнес: «Куриный бульон. Крепкий куриный бульон. Прикажите кухарке готовить каждый день, чтобы свежий. Ну и вообще… кормите супругу, Павел Васильевич, – исхудала.

Анненков, измучившийся за эти дни и сбившийся с ног, просиял, расплылся в улыбке, захватившей все его широкое крупноносое лицо, в глазах проступили слезы: – Спасибо, Сережа! Ты, право, волшебник. Ты, это, оставайся, пообедаем вместе. Выпьем за здоровье больной.

– И рад бы, Павел Васильевич, да дома жена на сносях, с обедом поджидает.

– Когда думает рожать?

– Да месяца через два. Уже и имя придумали – Эжен, то бишь Евгеша.[1 - Евгений Боткин (1865–1918) вырос, стал, как и отец, врачом, служил лейб-медиком у Николая II и его семьи. Расстрелян вместе с царской семьей в Ипатьевском доме. Посмертно причислен к лику святых страстотерпцев.]

– А вдруг девочка?

– Тогда тоже Евгеша, да непохоже, что девочка. Жена бы радовалась, все же два мужичка у нас уже имеются, Сергею 6 лет, Петруше – 4 года.

– Не хотел, стало быть, сына назвать в честь Василия Петровича, отца тебе заменившего. Мы с Василием, старшим твоим братом, – ровесники, люди 40-х годов, с Белинским начинали. Идеалисты, мечтали о переменах в стране. Крепостничество, деспотизм… Тогда казалось, никогда перемен не будет. Не ждали, что сверху начнется. Да и сложилось у всех по-разному. Кто как Виссарион, как Тимоша Грановский, уже в могиле, один в З7, другой в 42 года, кто как Тургенев, обретается за рубежами и оттуда рецепты присылает в своих романах, а кто как Василий Петрович, твой брат, во всем разуверился и живет до истечения жизненного цикла, удовлетворяет свои гастрономические преференции… Анненков говорил – и не мог остановиться. Внутри словно открылся фонтан, требующий выплеска. В таких волнениях провел он эти полторы недели, такие жуткие картины себе рисовал, видя безжизненное, страшно похудевшее тело своей Глафиры, из которой словно вампиры высосали все жизненные соки, что теперь воистину наслаждался, выговаривая человеческие слова. – Мне сейчас 52, но я, правду скажу, не весь порох растратил, еще поживем, все же переживаем мы момент исторический… Манифест, реформа. Пытаюсь не отстать от жизни, в комитетах участвую… опять же жена молодая… Нужно соответствовать. Он остановился, тряхнул головой, словно прогоняя наваждение, и предложил совсем другим, ласковоумильным тоном: – Чаю выпьешь со мной, Сергей Петрович? Ты же после работы приехал. Не отказывайся.

– Что ж, от чашечки не откажусь.



Хозяин вышел распорядиться, вернулся со счастливым лицом: «Спит моя Глафира, а я уже и кухарке наказал насчет куриного бульона». Слуга принес две чашки, кипяток, заварной чайник, кусковой сахар, вазочку с круассанами. Хозяин прищурился: «Эх, Сергей Петрович, не Боткина мне чаем угощать, у вас в доме небось, ты таких чаев накушался… Но круассанчик рекомендую. Мы, видишь ли, с Глафирой Александровной всего-то месяца четыре, как вернулись из путешествия по Европам. Берлин, Италия, Швейцария, Лазурный берег, Париж. Мне-то не впервой, а жена была в потрясении. Там и к круассанам пристрастилась. Теперь их наша кухарка каждое утро выпекает. И заметив, что гость все время молчит и в разговор не вовлекается, тихо спросил: «Как ты обо всем этом думаешь, Сережа?» – Об чем, Павел Васильевич? – Ну… обо всем. Что происходит…

– Если вы о политике, то я об ней, честно скажу, давно уже не думаю. Идет как идет. Вижу, что народ наш, бедный, в своей тяжбе с государством всегда в проигрыше, его, горемычного, за громогласно провозглашенную свободу заставили денежки заплатить, как это не увидеть? но помочь я ничем не могу. Делаю свое врачебное дело. – Он поднял глаза и посмотрел на собеседника. – Я, Павел Васильевич, не Базаров тургеневский, и в споры на политические темы стараюсь не вступать.

– Хорошо, Сергей Петрович, про политику не будем. – Анненков улыбался, ему понравилась отсылка Боткина к Тургеневу, давнему и милому сердцу другу. – А про горячку возвратную, что налетела на Петербург, как думаешь? С чего вдруг жена моя ее подхватила? Живем скромно, одеваемся тепло, едим избранно, откуда на нее такая напасть?

Боткин уже закончил чаепитие и, стоя, вытирал губы, стряхивая крошки с усов:

– Благодарствуйте, Павел Васильевич, за чаек, действительно, чисто французский круассан, я ведь тоже в Париже будучи и посещая физиологическую лабораторию профессора Бернара, к ним пристрастился. Отличное было время!

Вы когда из заграницы вернулись? В ноябре? После берега Лазурного, после италианского благорастворения воздухов, прямо в нашу темную ночь, в сырость и грязь петербургскую? Организм наш, Павел Васильевич, на все реагирует, а на такие встряски особенно. Глафире Александровне, по всему видно, теплый климат потребен, солнце, свет…

Доктор собирался откланяться. Анненков, неуклюже поднявшись из-за стола, подошел к нему бочком, он заметно волновался, шея его побагровела: «Вот еще, Сережа, что хотел спросить. Мы с Глафирой Александровной женаты четыре года, уже не молодожены, но вроде того… Все думаю насчет деток, не повлияет ли эта холера на возможность иметь потомство?

– Не волнуйтесь, Павел Васильевич, будут у вас детки в свое время, и горячка тому не помеха. Больше радости, веселья, тепла, с мая прогулки на природе, ну и конечно, полноценное питание. Помните про куриный бульон!

И доктор Боткин, выхватив из рук слуги свой плащ и цилиндр, стремительно выбежал из дверей.


* * *

Павел Васильевич подошел к постели жены. Ночная сиделка, примостившаяся было возле кровати со своим вышиваньем, тактично отошла в сторонку. Рука Глафиры белела поверх одеяла, он осторожно взял ее маленькую ладошку в свои, медвежьи. Жена тихо вскрикнула: – Павлуша, ты? – Я, Глафирушка. Как ты? Доктор сказал, что наступил перелом, стало быть, болезнь уходит. Глаз она не открыла, но в лице уже не было привычного страдания. – Я чувствую, что уходит. Голове стало легче, и сознание проясняется, уже не бред, а картины разные. Помнишь, Павлуша, Туровку? Мне все мерещится, как мы с тобой по степи гуляем, среди поля розовых маков… Она остановилась – речь была ей трудна – и добавила: «Ты, Павлуша, сходи, погуляй. Что ты все время возле меня… А я полежу, мне сейчас точно легче».

Анненков отдал распоряжение насчет больной, оделся, взял извозчика и коротко приказал: «На Фонтанку, к Симеону». Степенный бородатый извозчик, в широком синем кафтане, понятливо кивнул и стегнул лошадей. До церкви Св. Симеона и Анны было недалеко, и весь недолгий путь Анненков наслаждался ездой, жадно вдыхал промозглый и острый весенний воздух. Впервые за время болезни жены он вылез из дома, впервые мог распрямиться и свободно вздохнуть, радость от мысли, что жене полегчало, его переполняла. Сегодняшний вечер, – думал Павел Васильевич, – он может себе позволить пообедать в Клубе.

В Английском клубе, где он не был целую вечность, его знали и привечали.


* * *

Он всегда чувствовал себя немного «чудовищем». Когда лет семь назад прочитал аксаковскую сказку «Аленький цветочек», узнал себя в заколдованном мохнатом чудище. Толстый, неуклюжий, не знающий, куда деть руки, с какой-то бесформенной фигурой. Тургенев звал его «четвероугольный», считая, что даже деревья в его симбирском имении должны быть ему под стать, четвероугольные. А он обижался, внутренне возражая, ну да, «четвероугольный», но это на первый взгляд, на взгляд человека стороннего. А ты загляни внутрь, посмотри, что там в области сердца, сколько таится нежности и доброты. Так бы, наверное, и прожил жизнь нерасколдованным, с замороженным сердцем, – да и были примеры – оба брата оставались холостяками во всю жизнь, но Господь смилостивился, послал ему девушку, которая его поняла и полюбила, полюбила такого, каким он был, со всеми странностями и привычками, накопленными за 48 лет холостой безбытной жизни.






Павел Анненков



По случайности, свел их все тот же Тургенев. Повез приятеля в один знакомый дом, где собирался тесный круг людей, связанных родством и дружеством. Это были петербургские малороссы, кто-то из них оказался здесь не по своей воле, был сослан за причастность к тайной организации и за крамольный род мыслей, включающий национальное освобождение их родины, кто-то сам переселился из своего уездного городишки или дремучего села в северную столицу в поисках карьеры и новых впечатлений. Завсегдатаем здесь был Тарас Шевченко, которого в то первое посещение, так запомнившееся Анненкову, как раз не было. Но была Мария Маркович, русская, из-под Орла, впитавшая малороссийский фольклор и написавшая под псевдонимом Марко Вовчок серию национальных рассказов; Тургенев, не без помощи своих здешних приятелей, перевел их с мовы на русский. Книга недавно вышла и вызвала всплеск эмоций со стороны как русских, так и малороссов. Анненков видел, что Тургенев увлечен и самой молодой писательницей. Едва представив Павла Васильевича хозяйке салона, приветливой хлопотливой женщине, лет тридцати, он, по своей, хорошо знакомой его другу, давней привычке, мгновенно улетучился. И потом Анненков мог видеть его исключительно возле Марии Александровны Маркович, по-видимому, бывшей центром притяжения для всего здешнего мужского элемента. Она стояла в кружке мужчин, стройная, со светлой косой, венцом легшей вокруг головы, и что-то оживленно рассказывала звонким голосом, с вкрадчивыми малоросскими модуляциями. Анненков расположился в сторонке, наблюдая гостей, в особенности женщин. С женщинами с молодости обходиться он не умел, их боялся и робел перед ними, словно были они особой, неведомой ему человечьей породой, однако при этом каждую пытался примерить к себе, в смысле, «подошла бы мне или нет». Повелось это с юности, но вот до сих пор, до самого что ни на есть критического возраста – все же 46 лет – ни одна ему так и не подошла. Он уже и смирился, что, как и братья, Иван и Федор, останется холостяком, а все же, стоя на отдалении, с особым пристрастием рассматривал дам.

Внимание его привлекла сцена, развернувшаяся невдалеке. Еще подъезжая с Тургеневым к дому Карташевских, Анненков заметил, как из соседнего экипажа выпрыгнул молодой человек, с иголочки одетый, и, небрежно с ними раскланявшись, устремился в ту дверь, куда они зашли несколько погодя. По ухваткам был он чиновник какого-нибудь важного столичного департамента, типа финансового, держал себя самоуверенно и даже несколько развязно, по-видимому, решив, что его положение дает на это право. Хозяйка, заметив «нахала» (так окрестил его Анненков) около себя, подхватила его под руку и подвела к девице, стоявшей у стенки и явно скучавшей.

– Знакомьтесь, Иван Александрович, – донеслось до Анненкова, – Глафира Ракович, моя строгая тетушка.

«Не иначе, женишка девице представляет», – подумал Павел Васильевич, вглядываясь в умненькое, серьезное личико девицы, которое как будто когда-то уже видел. Женишок же, или «нахал», по определению Анненкова, не нашел ничего лучшего, как в голос рассмеяться:

– Не шути?те, Варвара Яковлевна, какая тетушка? Вы хотите сказать, племянница?

Тут уж рассмеялась Варвара Яковлевна, но смехом слегка нервическим.

– Полноте, Иван Александрович, не настолько же я стара! У нас разница с Глафой всего-то один год, и тот не полный. Глафира младше меня на год – и она действительно моя тетя, а я ее племянница.

По-видимому, загадки родства были за пределами понимания «нахала», он осклабился, согнулся в поклоне и попытался поцеловать ручку девицы. Но та, густо покраснев, ее отдернула. Возникла неловкость, которую хозяйка решила замять вопросом к гостю: – Знаю, Иван Александрович, что вы на водах в Карлсбаде встречались с моим братом. Как его здоровье? Он жаловался в письмах на кашель. – Да плохо, – ответствовал «нахал», – одна слава, что воды целебные. Брат ваш кашляет по-прежнему, не чахотка ли у него?

Варвара Яковлевна изменилась в лице:

– Бог с вами, какая чахотка! Да и чахотку нынче лечат. Может, ему отправить бергамотов французских? Я слышала, прекрасное средство против чахотки, главное – природное. – И она обратилась к девице, про которую все временно забыли:

– Ты, Глафа, недавно с Полтавщины. Растут у вас в имении бергамоты?

– Растут в теплицах. Но против кашля их нужно много съесть, штук 20.

«Нахал» снова не мог удержаться от смешка.

– Помилуйте, кто же может съесть 20 бергамотов?

Хозяйка, желая снова снять неловкость, мирно заключила:

– Ну, двадцать не двадцать, но я слышала, что много.

Анненков подумал, что, если девица не отступит, он обязательно к ней подойдет и познакомится.

И почти против воли услышал: – Да их легко есть, они маленькие и кисленькие, наподобие лимона, но не такие резкие. Не меньше 20, иначе кашель не пройдет.

Почти сразу после этих слов Варвара Яковлевна увела своего гостя – для представления прочим завсегдатаям гостиной. По-видимому, она уверилась, что тот фрукт, который являет собой ее тетя, – не для него. На их месте, подле молодой особы, как-то само собой, оказался Анненков. Пушкин, к которому Павел Васильевич, со времени своего корпения над его тетрадями,[2 - Павел Анненков – первый биограф Пушкина («Материалы к биографии Александра Сергеевича Пушкина», 1855), он издал «Собрание сочинений Пушкина в 7 томах» (1855–1857), ему принадлежит труд «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху» (1874).] относился по-родственному, в таких случаях употреблял слово «нечувствительно». Анненков нечувствительно оказался против странной девицы и нечувствительно завел с ней разговор. Впоследствии он даже не мог вспомнить, о чем они говорили, но впечатление от этой встречи было так сильно, что, приехав тем вечером домой, он долго сидел на постели без движения. Силы его покинули. Он был потрясен, ошарашен, сбит с ног. И это было началом той двухлетней эпопеи, которая в конце концов завершилась венчанием в Исаакиевском Соборе 26 февраля 1861 года.


* * *

В Клубе все было по-старому. Обслуга, знавшая Павла Васильевича, кланялась и расплывалась в улыбках, завсегдатаи радостно кивали, многие подходили поздороваться и перекинуться словом.

Подбежал один из знакомых комитетчиков, что-то затараторил о насущных нуждах… Анненков слушал вполуха, он поймал себя на мысли, что все связанное с его работой в различных комитетах сейчас отошло для него на второй план. Его женитьба совпала с подъемом дремавших в обществе сил, пробужденных реформой, дарованной царем народу. И в обществе, да и в Анненкове, поначалу было много энтузиазма, желания реформу подтолкнуть, помочь обеим сторонам – крестьянам и помещикам – в их новом положении. Однако дело шло туго. Крестьяне бунтовали, видя, что земля остается у помещиков и им придется платить за земельный надел. Начались студенческие бунты против «грабительской реформы».

Верное своим привычкам, правительство на крестьянские и студенческие бунты отвечало жестокими расправами – казнями, крепостью, ссылкой… Получалось, что реформа внедрялась с помощью кнута. И крестьяне так ее и воспринимали – как очередной рекрутский набор, как ссылку в Сибирь или на Амур. Приехав сразу после женитьбы в родное Чирьково под Симбирском, Павел Васильевич увидел совсем не «счастливых поселян». Мужики смотрели исподлобья, как люди, которых обсчитали. Пыл Анненкова поугас. Его внутренние силы пере-направились с общественных нужд на семейные. Болезнь Глафиры ускорила этот процесс.

Комитетчик, не встретив внимания, отошел. А Павел Васильевич медленно проследовал в уединенный уголок обширного ресторанного зала, полуотгороженный китайской ширмой, и приказал человеку принести себе кушанья и шампанское. Он заказал стерляжью уху, жаркое из дичи и на сладкое – свежую клубнику со сливками.

Пока ждал заказ, мысли сами собой вернулись к прошедшему. Сегодня в разговоре с Боткиным назвал он нескольких друзей-приятелей, сверстников, с которыми шел по жизни. Двоих не упомянул. И не потому, что ушли из памяти. Он сам вычеркнул их из числа друзей – как не было. Сильную обиду нанесли, не оба, один из них, тот, кто верховодил в этой паре, – Герцен. Павел Васильевич был человеком добродушным, хоть и с некоторой хитрецой, друг Тургенев часто говорил об его «степном лукавстве», но в чем никогда не был замечен, так это в прощении обид. Не пустеньких обидок, на которые взрослый мужчина не обращает внимания, а обид настоящих, корневых, проходящих по самой твоей середке. Такую обиду нанес ему Герцен в своем письме. И случилось это – как и положено для таких дел – в самое счастливое для Анненкова время, когда со своей Глафирой как молодожен разъезжал он по Европам. В такое время трудно застать человека его корреспондентам. Но Герцен сумел – застал, написал на гостиничный адрес в Милане, прямо в разгар их с Глафирой бултыханий на озере Комо.

Клубный подавальщик, лет более тридцати, но расторопный и легкий на ногу, поставил на стол уху в чугунном котелке и плетеную корзинку с караваем только что испеченного ржаного хлеба, его здесь полагалось не резать ножом, а рвать руками. Подавальщик был знакомый. Анненков к нему обратился: «Здравствуй, Петр! Как у вас дела идут?»

Тот не спеша проговорил: – Не шибко идут, Павел Васильич.

– А что так?

– Давно вы у нас не были, Павел Васильич, за это время кое-что поменялось.

– Что например?

– Да господа… вы только на свой счет не примите… помельчали господа, многие с гнильцой. Ни выпить, ни съесть нормально, алкоголь с ног сшибает, гниль, одно слово. А мошенников развелось! Давеча, слышно, у нас в карты один генерал проигрался, так наотрез отказался платить, и как сказывают, вовсе он не генерал, а самозванец.

Подавальщик покачал головой, хитро посмотрел на Анненкова – и отправился за жарким.

Анненков тем временем прикончил уху и принялся за принесенное – с пылу-жару – жаркое. Еда казалась ему необыкновенно вкусной, он запивал ее шампанским – и оно тоже казалось отменным. Увидев Петра, несшего ему десерт, он продолжил свои расспросы:

– А какая причина… этой гнили, как ты думаешь?

– Да и думать неча, трещина по стране прошла, сами знаете какая. Опять же, англичанка гадит, как без этого? – и снова взглянул с хитрецой.

Анненков вынул из портмоне купюру, протянул подавальщику.

– Помню, ты был неженатый, а как теперь? Небось женился, деток нарожал?

– Никак нет, Павел Васильевич. Тут в городу и жениться не на ком, одно баловство. Я за женой в деревню поеду, но нужно сначала денежку прикопить, время мое еще не пришло.

Клубника была сладкая и сочная, сливки густые, обед явно удался. Разговор с Петром прервал его мысли, но ему хотелось додумать, довспоминать, вытащить свою обиду на поверхность, чтобы ее изжить. Он пил шампанское и вспоминал.


* * *

С Герценым он пересекался многажды. Люди одного поколения, рожденные в победном 1812, были они сверстниками и даже поначалу единомышленниками. Поездив по заграницам, повидав мир, Анненков не мог не видеть отсталость России, необходимость для нее большей «цивилизованности», которая еще с петровских времен шла с Запада. С другой стороны, и Герцен, и он были патриотами; в те давние 1840-е, когда разгорались в их кругу жаркие дебаты о будущности родины, – и они, и Хомяков с Костей Аксаковым, причисленные впоследствии к партии «славянофилов», видели в русском народе крепкое ядро, самобытность, огромный запас нерастраченных сил. Все ратовали за то, чтобы эти силы высвободить, то есть освободить народ от крепостного ярма.

Почему-то вспомнился один эпизод. Году в 1845 это было, в деревне Соколово, что верстах в 20 от Москвы. Собрались на «герценовой даче». К ее обитателям, герценовской семье, состоящей из самого Александра Ивановича, Натальи Александровны и их двоих маленьких детей, Коли и Таты, обычно присоединялось большое число гостей. Впрочем, там же, на даче, на все лето обосновались и Николай Кетчер, товарищ Герцена по университету, и Михаил Семенович Щепкин, великий артист, не столь давно похороненный на московском кладбище. Да, из той когорты нет уже и Грановского, великого историка, лежат они на Пятницком со Щепкиным рядом. А тогда, в Соколове, ранним летним вечером Щепкин вдруг надумал спеть для хозяев и гостей народную песню. Свадебную, да еще от лица невесты. Всей компанией, человек в десять, двинулись к берегу речки Сходни, протекавшей поблизости. Солнце садилось, вечерело. Вышли на луговой простор, вид был… таких нигде за границей не найти, чисто русский, заросший травой берег, васильки, редкие березы, а на той стороне до горизонта заливные луга.

Михаил Семенович остановился подле березы, обхватив ее ствол, и начал тихо-тихо, тоненьким дрожащим фальцетом, как девушка, которой до невозможности страшно: «Матушка, матушка, что во поле пыльно?». В сущности, слушатели эту песню знали. Но было интересно, как ее «сыграет» большой актер. В ответ на вопрос дочери густым своим голосом, голосом Фамусова и Городничего, ровным и уверенным, вывел он ответ матушки, успокаивающей свое дитятко, предчувствующее беду, – «не бойсь, не выдам». Страх девицы все нарастает, а матушка все повторяет привычные успокаивающие слова: «не бойсь, не пужайся». А под конец, когда уже голосок девический замирает и обрывается от ужаса и понимания, когда страшная реальность уже прямо перед нею, матушка тем же покойным голосом завершает предательство – со словами «господь с тобою» отступается от своего дитяти и отходит в сторону.

Трагическое было исполнение. Слушатели были потрясены. В глазах Герцена стояли слезы. Он бросился к Михаилу Семеновичу, вытирающему платком мокрый лоб, затряс его: «Это же Россия, Михал Семеныч, это она – наша матушка, выдающая своих детей на заклание!». Все, кто был рядом, – Тимофей Грановский, Кетчер, Аксаков и он, Анненков, – сгруппировались вокруг трагика, кто молчал, потрясенный, кто что-то кричал, давая волю чувствам, хорошая была минута: минута, когда все сердца бились заодно, когда каждый из присутствующих осознавал себя частью великого братства, братства людей, верящих, что и от них будет зависеть судьба родины.

Сегодня он, Анненков, задумался бы о другом. Почему свадебная песня, сложенная в народе, так страшна, не потому ли, что страшна участь, ожидающая несчастную девушку? И главное в ней – отсутствие воли, полное подчинение мужу и свекрови. Русская баба – раба в семье. Раб-мужик отыгрывается на своей бабе… Путешествуя по Европам, он видел, насколько гуманнее там семейные отношения.

Мысли перекинулись на другое.

Было совсем недавно, за год до женитьбы, в августе 1860. В тот год, начиная с весны, он в энный раз колесил по Европам. Изъездил Италию, побывал на двух прекрасных озерах Комо и Маджоре, оттуда через Симплон махнул в Женеву. Двигался повсюду быстро, ибо был, несмотря на нескладность и излишнюю массивность фигуры, хороший ходок. Через несколько лет, женившись и путешествуя уже с женой, должен он был соизмерять свою сноровку ходока с силами довольно хлипкой Глафиры. И ему это не было в тягость, даже нравилось, что в сравнении с молодой женой, он еще молодец!

А тогда в последних числах августа он отправился на остров Уайт, где была назначена встреча со старым другом Тургеневым. Иван Сергеич дописывал на аглицком острове, расположенном в проливе Ла-Манш, свой роман о нигилисте. Неподалеку, на берегу того же Ла-Манша, в курортном Борнмуте (Анненков насмешливо называл его в письмах «Бурный Маус») отдыхал с семьей Герцен. Грешно было его не навестить. Они с Тургеневым отправились. Провели с Герценом два чудных денечка; удивительно, но погода на туманном Альбионе тому способствовала, было тепло, светило солнце… Анненков, большой любитель воды, мало того, что утром и вечером купался в довольно прохладном море, так еще и нанял лодку у местных рыбаков, купил в лавке удочки и коробку песчаных червей – и немного порыбачил, взяв с собой 16-летнюю дочку Герцена Тату, скучавшую под придирчивым присмотром Натальи Алексеевны, неофициальной жены отца. Барышня была презабавная, нервная, порывистая. К Анненкову как-то сразу прониклась доверием. Видно было, что дома ей неуютно, с мачехой (та была законной женой друга Герцена, Огарева) не ладит, а отец – в вечной работе, и ему не до нее. При этом отца она боготворила и стремилась ему подражать. Всю пойманную ими рыбу, а они наловили окуней да макрелей полное ведерко – выпустила назад в море, со словами «Давайте, Павел Васильевич, даруем рыбкам жизнь и свободу». На возвратном пути, как хорошо помнит Анненков, спросила:

– А верно ли говорят, что я на маму похожа?

– Кто говорит?

– Да Тургенев сегодня сказал.

– Ну, раз Тургенев сказал, будьте уверены, что так и есть.

Следующего вопроса он не ожидал:

– А письма в Петербург папа? просил вас отвезти?

– Не-ет. Какие письма?

– Еще попросит, вы ведь надежный человек, не подведете…

Только, пожалуйста, не говорите папа?, что я догадалась…



Вечером они с Тургеневым должны были уезжать. Однако Иван Сергеевич уехал один, Анненкова хозяин попросил остаться для серьезного разговора. Заперлись в кабинете, Герцен ходил, Анненков сидел в кресле, слушал. Александр Иванович сказал, что он и его дело нуждаются в таких людях, как Анненков, – исполнительных, верных, многознающих, и, в то же время, не заподозренных властями в отсутствии лояльности. Спросил, хочет ли Анненков поучаствовать в «общем деле» – присылать материалы для «Колокола».

– Если это не поставит под удар мою жизнь и репутацию…

– Да я многого от вас, Павел Васильевич, не попрошу: присылайте свои наблюдения, вы ведь и в журналах свой человек, и в Английском клубе…



На следующий день поехали в Лондон на герценовскую городскую квартиру, и там – вот когда Павел Васильевич вспомнил Тату – Герцен вручил ему довольно толстый пакет с письмами – для передачи в Россию. Почтой отправлять их было нельзя из-за перлюстрации всей герценовской переписки.

Таким образом, он, Анненков, человек отнюдь не мятежного нрава, над чьей «архимандричьей физиономией» подтрунивал друг Тургенев, стал корреспондентом мятежного «Колокола», что в общем-то льстило его самолюбию и добавляло самоуважения. «Колокол» до реформы читали по всей империи, как говорится, и в хижине, и в царском дворце. Как же приятно было ему, всегда слегка пасовавшему перед Тургеневым, – ведь талант! большой писатель! – просить того посылать в Лондон некоторые его, Анненкова, письма – одни целиком, другие в отрывках, договорившись предварительно о «волшебной» шифровальной фразе – «передайте нашей старице»…

Продолжалось это год, как раз до Реформы. 19 февраля 1861 года был объявлен царский манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей». Реформа спускалась сверху, и читающая публика все меньше откликалась на обличительные статьи «Колокола», в то время как те становились все более радикальными. Павел Васильевич видел в этом влияние «помощников» – жаждущего крови Огарева и беспочвенного выдумщика и провокатора Бакунина, обоих он недолюбливал. Тираж «Колокола» уменьшился до 500 экземпляров. Тут подоспели волнения в Польше 1863 года. Общество разделилось. Герцен безоговорочно стал на сторону поляков… Тургенев и Анненков молчали.



И тут пришло ТО письмо. От Герцена. Павел Васильевич запомнил дату – 6 августа 1864 года. Письмо, положившее конец сношениям и переписке. Больше всего Анненкова обидел и уязвил тон – тон барина, наставляющего своего холопа, по странности, имеющего свой взгляд на важные вопросы современности… Герцен писал: «…мы стали глупы, глухи, без чутья», и ясно было, что эти слова обращал он вовсе не к себе, а к Анненкову. Последние два слова письма укололи в самое сердце: «…это старость». Он пишет о старости того, кто в 48 лет, один из немногих среди друзей-сверстников, – нашел в себе силы жениться? Тургенев, Боткин, Некрасов – не женаты. Жениться на молодой, после целой жизни, проведенной наедине с собой… Жениться – и не хныкать, не ныть, а найти в себе силы и желание начать жизнь с нуля! И это старость?

Герцен об его женитьбе знал – и мог такое написать! Осколок засел в сердце, остальное, долетавшее в письмах знакомых, даже определение «посредственность», данное ему Герценым, уже не удивляло и не возмущало. Герцен за что-то ему мстил, пытался что-то доказать… ему? или самому себе? Анненков мог только догадываться о причинах. Когда-то казавшийся героем и борцом, ныне богатый барин, в комфорте живущий за границей, поучал соотечественников, как жить, и был ими недоволен. Как? Они не выступают с ним в одном строю? Они позволили себе иметь собственное мнение? Они примирились с подачкой, брошенной сверху? Так заклеймим же их как предателей, отступников, собрание посредственностей. Путь с Герценым был теперь для Анненкова закрыт. Но и с такими, как Катков, лижущими властный сапог, было ему не по дороге.



Бутылка с шампанским опустела. Пора было уходить. Несколько раз мимо его укромного уголка прошмыгнула какая-то фигура, плохо видная из-за ширмы. Наконец, в закуток заглянул, а потом вошел высокий худой человек, в модном сюртуке, с серым, изможденным лицом, в котором Анненков узнал Некрасова. Анненков поднялся навстречу вошедшему, тот быстро проговорил:

– Извините, Павел Васильевич, я узнал у полового, что вы здесь обедаете. Решил присоединиться.

– Да я уже вроде пообедал.

– Прошу вас задержаться ненадолго, я, собственно, вечером думал расписать пульку, да вот перед игрой к вам заглянул – как к старому товарищу и советчику. Помните, лет десять тому, когда Чернышевский в мое отсутствие опубликовал «Поэта и гражданина» и цензура на нас ополчилась, я к вам обратился за советом и помощью? Вот и сейчас в этом нуждаюсь, – он помолчал и вдруг предложил, – выпьете со мной водочки?

– Нет, увольте, на сегодня больше не ем и не пью.

Некрасов вышел на минуту – и скоро все тот же Петр, ловко поменяв на столике скатерть, принес ему на подносе стакан водки, несколько ломтей ржаного хлеба и нарезанный кружками малосольный огурец. Указав на водку, Некрасов проговорил сипловатым своим голосом: «Обычно я перед игрой не пью, да и вообще стараюсь водку не пить, но тут…расстройство большое, Павел Васильич, вы, я полагаю, еще не слышали…

Он сел и охватил голову руками.

– Я за эти несколько лет, Павел Васильич, измучился так, словно воистину через каторгу прошел. Вроде чего-чего не переживали: денег на печать «Современника» не было, цензура свирепствовала, Краевский авторов переманивал, но журнал жил, его читали, подписка росла. И вот с этого заколдованного 1861 года, года Освобождения, пошла такая свистопляска – только держись. В ноябре 1861 умер Коля Добролюбов, ужасная потеря для России, для журнала, и ужасная рана в моей душе. Он был мне как сын или брат младший… В том же году Михайлова арестовали, Михайлу Ларионыча, чудный поэт, Беранже перевел, Гейне! Талант имел и душу чистейшую. Сослали в Нерчинск, в каторгу, на рудники, пишут оттуда, что немного ему жизни осталось, а ведь нет и 37. В феврале 1862 Иван Панаев умер, мой давний компаньон и друг, а через несколько месяцев взяли того, на ком журнал стоял, – Чернышевского, и с ним вместе Александра Серно-Соловьевича, державшего важную для нас книжную лавку на Невском, какие люди, а? Обоих приговорили к каторге и вечному поселению в Сибири… Одна радость, что опубликовали мы в «Современнике» роман Николая Гаврилыча, в Петропавловке написанный, в Алексеевском равелине. Вы, поди, читали? В трех номерах за 1863 год, чудом цензуру прошел, да и приключения с рукописью были. Вы слышали небось? Я ее потерял, когда вез на извозчике. Потом, слава тебе господи, один бедный человек, вознаграждением прельстившись, ее принес в редакцию.

Анненков сидел молча, понимая, что Некрасову нужно излить душу. Сам он «семинаристов» – Добролюбова и Чернышевского – не любил. Последнего, с его высоким вкрадчивым голосом, скромненько себя держащего, – и при этом умудрявшегося сквозь препоны цензуры проводить через журнал свои радикальные взгляды, считал обманщиком, заманивающим молодежь ложными целями и посулами…

Некрасов, до того державший стакан с водкой в руке, поставил его на скатерть, и продолжил, не глядя на Анненкова.

– Три года назад «Современник» уже закрывали за якобы «вредное направление». Восемь месяцев стояли. Сколько я кабинетов исходил, кому только ни кланялся… Наконец, начали работать – с оглядкой, конечно, с робостью, да и перьев уже тех не было. Но все же отчасти дух прежний остался. И что же теперь? Из верных источников узнал, от самого Адлерберга, министра двора. Есть план наверху закрыть «Современник», уже насовсем. Что ты будешь делать – не нравится им наше направление, видно, все журналы хотят подравнять под «Русский вестник» Каткова.

Он поднял глаза: «Как думаете, Павел Васильич, закроют?»

Анненков помолчал, словно обдумывая сказанное Некрасовым. На самом деле, мог бы ответить сразу.

– Закроют, Николай Алексеевич, даже не сомневайтесь. Обязательно закроют. Нынче у правительства все козыри на руках.

– Вот и я думаю, что закроют. Но бороться буду, буду бороться до последнего – как та мать, что телом своим ребенка от пули закрыла.[3 - В 1866 году, желая сохранить журнал, Некрасов в Английском клубе прочитал оду в честь Муравьева Виленского (Муравьева-Вешателя), подавлявшего Польское восстание. Ода не помогла, в том же году «Современник» был окончательно закрыт.]

Взял стакан, быстро вылил его содержимое в рот, тяжко закашлялся. Крякнул, закусил корочкой с кружком огурца и взглянул на Анненкова:

– Говорят, вы, Павел Васильич, удачно женились. Счастливы? – Анненков выдержал пытливый взгляд, глаз не отвел:

– Счастлив, Николай Алексеич.

Про болезнь Глафиры он говорить не хотел.

– А я все по бабам, то одна, то другая. С Авдотьей расстался… До Анненкова доходили слухи, что Авдотья Панаева, после смерти законного мужа, так и не дождавшись предложения от Некрасова, вышла замуж за молодого сотрудника редакции. Некрасов об этом умолчал. Оглянувшись по сторонам и понизив голос, словно боялся тайных свидетелей, он зашептал: – Ночи не сплю, Павел Васильич, верите ли? Страх такой иногда находит, сердце берет в тиски. Читали «Записки из мертвого дома»[4 - Автор «Записок из Мертвого дома» Федор Достоевский был осужден и сослан на каторгу за чтение в кружке петрашевцев «Письма к Гоголю» Виссариона Белинского. Павел Васильевич Анненков, в 1847 году сопровождавший Белинского на силезский курорт Зальцбрунн (вместе с Тургеневым) для лечения от чахотки (вполне безнадежного), присутствовал при написании этого письма.] во «Времени»? Вот она, каторга, какова. Не мне с моим здоровьишком ее выдержать… Он безнадежно махнул рукой и поднялся: – Пойду, Павел Васильич, – ждут меня, там партия составилась. Запомнилась фраза, сказанная на прощанье, с выраженьем несказанной муки: «Когда играешь – не так чувствуешь ужас жизни… и свое ничтожество». Он протянул Анненкову худую жилистую руку, руку чернорабочего, а не писателя, – и покинул закуток.


* * *

Приехав домой и умывшись, Анненков первым делом прошел на половину Глафиры. Она спала, рядом спала ночная сиделка, ее вязанье валялось на полу. Он наклонился над женой – и услышал слабый голос:

– Ты, Павлуша?

– Я… Не спишь, Глафирушка?

– Уже выспалась, теперь представляю картины.

– Какие?

– Когда я была счастлива, – она поправилась, – когда мы с тобой были счастливы.

Он подумал, что со дня их женитьбы у него было больше счастья, чем во всю прошлую жизнь. Обвенчавшись, они сразу поехали в его имение Чирьково, что под Симбирском. Ехали на пароходе по Волге из Твери до Симбирска, по июньскому припеку, с ветерком. В поволжских городах – Твери, Ярославле, Костроме – сходили на берег, обедали в лучших домах, вплоть до губернаторских, – у Павла Васильевича было обширное знакомство. А в самом имении тоже было хорошо – простая деревенская жизнь среди вековых сосен, рядом с рекой… Он блаженствовал. Летом следующего года отправились в гости к старшей сестре Глафиры, на Полтавщину, в деревеньку Туровка, где расположилось имение Ульяны Марковичевой. Близкой воды там не было, зато какие вокруг простирались степи, с какими ночными запахами, прилетавшими ближе к ночи, таких душистых ночей он не помнит и в Италии! Глафира свиделась там, кажется, со всеми своими родственниками – Кочубеями, Тарковскими, Галаганами… Сказать по правде, слишком было там многолюдно. В этом они с Глафирой сходились. При наезде гостей часто от них прятались, убегали в сад.

Глафира, между тем, что-то прошептала, он наклонился и услышал: «Помнишь, Павлуша, как мы ругались в Эмсе, после дождя?»

Ну как же, конечно, он помнил. Эмс – было первое место в их заграничной поездке, где погода наконец-то установилась и после берлинских холодов и дрезденской робкой весны их встретило майское цветение, пение птиц, райское тепло. Они поселились на княжеской вилле, с превосходным видом из окна – Анненков не поскупился, платил хозяевам по три талера в сутки – за вид и комфорт. Однажды, когда они возвращались с источника (оба пили на курорте лечебную минеральную воду), начался дождь, вроде, и не сильный, но оба промокли, так как вышли без зонтов. Происшествие вызвало смех у обоих – мокрое платье облепило тело, волосы торчали в беспорядке. Он первый начал ее поддразнивать: «Ну и мокрая же ты курица», она, верная своему характеру, кинула ему в ответ: «А ты жирный кот-котище». «Курица, курица, мокрая курица», – он от нее убегал, она его настигала, била маленьким кулачком и кричала прямо в уши: «Кот, котишка, жирный кот». Оба смеялись. Оба по-детски радовались.

И вот Глафира вспомнила этот эпизод как счастье.



Ночью Анненкову не спалось – мешали впечатления дня. В тяжелом полусне громоздились видения – фигуру улыбающегося доктора Боткина сменял комитетчик, что-то говоривший о земельной реформе, а подавальщик Петр слушал его, лукаво прищурившись, на них наплывала тень Герцена, грозившая обоим пальцем, за нею появлялся Некрасов с искаженным лицом и пистолетом у виска, двое стояли у двери в зловонную каторжную нору, один из них – Достоевский – из нее выходил, другой – Чернышевский – входил… Тоска сжимала сердце; видно, сегодня он не заснет до утра. Неожиданно пришла спасительная мысль: надо уезжать. Здесь нечего больше делать. Да и доктор сказал, что Глафира нуждается в теплом климате. А уж если пойдут детки (сладкая на это надежда жила в Павле Васильевиче),[5 - У Анненковых родилось двое детей, дочь Вера (1867–1956) и сын Павел (1869–1934). Всю вторую половину жизни супруги прожили за границей – в Берлине, Дрездене, Баден-Бадене.] пусть они растут и учатся в стране более упорядоченной и цивилизованной, чем его бедная родина. Успокоенный этой мыслью, Анненков повернулся на другой бок – и заснул сном праведника.









Зуб Шамана


Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть…

    Александр Герцен. Былое и думы

Любовь вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума

    Жорж Санд. Лукреция Флориани

Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!

    «Песнь Песней», ч. 8, ст. 14




1


Гора была в Альпах, в окрестностях Женевы. Про себя – по созвучию с французским Dent de Jaman – Натали называла ее Зуб Шамана. Гора имела форму правильного конуса, она располагалась вдали от обычных прогулочных троп и манила своей новизной. Натали, в легком открытом платье и широкой защищающей от солнца соломенной шляпе, и ее спутник, снявший безрукавку и нацепивший ее на длинную суковатую палку, поднимались медленно, без натуги, наслаждаясь тишиной и горной прохладой, столь отличной от накипающей внизу полдневной августовской жары.

Георг шел сзади, на каменистых и скользких участках осторожно брал ее за локоть – и она в этот момент останавливалась и замирала, словно к чему-то в себе прислушиваясь. Затем он отпускал ее локоть, и они продолжали путь, разговаривая мало и почти машинально и ведя параллельно внутренний, тайный, диалог друг с другом. Вслух говорили они по-французски. Для обоих этот язык был чужой. Внешность Натали – ее бледное лицо, с высоким лбом, темно-русыми волосами и ясно глядящими серыми глазами, – выдавала ее славянское происхождение. Она не была молода, усталые и даже страдальческие складки лежали возле губ, во взгляде порой проступали тревога и беспокойство, но, оглянувшись назад и встретив его ласкающий и восхищенный взор, она светлела и молодела, словно от животворных молодильных яблок, про которые слышала в детстве в доме спесивой московской княгини, призревшей сироту. Крепостная старушка-няня нашептывала ей перед сном эти сказки – про Василису Премудрую, про Ивана-царевича, ходившего за тридевять земель в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками… И вот теперь она сама оказалась за тридевять земель от московского дома и, похоже, в этом новом для нее тридесятом царстве (куда прибыла она всего год назад) действительно водятся и молодильные яблоки, и живая вода…

Ее спутник не был похож на Ивана-царевича, но проглядывало в нем что-то от заморского принца или, скорее, от галантного маркиза эпохи Реставрации, – тонкий стан, высокий рост, маленькие изящные руки. Выходец из Германии, имел он вид совсем не немецкий: волосы и красиво подстриженная борода – темные, нос – довольно длинный и отнюдь не арийский, глаза тоже были не положенного цвета – жарко карие, почти черные, они сверкали и искрились, когда он был в ударе. Если же его охватывала меланхолия, а случалось это довольно часто, ибо Георг был поэтом, к тому же новейшим, то есть революционным, глаза потухали, становились мертвыми. Не из-за этой ли своей двойственности первый, ставший знаменитым среди свободолюбцев поэтический сборник назвал он вначале «Письма мертвеца», а затем, испугавшись, переправил название на «Стихи живого человека»?!

В тот день, в тот час и в ту минуту, в присутствии этой женщины был он живым.

Она ему нравилась, его зажигала, но одновременно внушала почти детскую робость.

Ее муж был его старшим другом, поводырем, ободрил и обогрел его семью в наступившую для них всех годину беженства и изгнания. Он не может, не имеет права платить Александру за все его благодеяния черной неблагодарностью.






Наталья Захарьина-Герцен



Легкая фигура Натали, ее летящая походка, ее милое, умное и такое понимающее лицо – все ему в ней нравилось. Их приятельство началось совсем недавно, в этом злосчастном 1848 году, в Париже, куда он с Эммой и двумя маленькими детьми попал после неудачного Баденского похода, – истерзанный, разуверившийся в своих силах. Тогда именно Натали и ее благородный муж, отогрели его сердце, вдохнули в него бодрость. Сказать по правде, он побаивался Александра. Тот, старше его пятью годами – с Натали Георг был ровесником, – в свои тридцать шесть лет был уже сформировавшимся лидером, мужественным и сильным борцом, прошедшим и через тюрьму, и через ссылку. И какую тюрьму – российскую, какую ссылку – в Сибирь! При всем при этом Александр оставался человеком открытым, любящим общение и веселое застолье, его блестящая эрудиция и остроумные, легко рождающиеся каламбуры вошли в поговорку среди его парижских друзей, как и его фантастическая преданность жене и детям. Да, Натали любил он безумно. Георг слышал стороной о какой-то романтической истории их брака, чуть ли не о похищении невесты ссыльным женихом, но подробностей не знал и, честно говоря, знать не хотел. С самого начала питал он к Александру странное амбивалентное чувство любви-соперничества. Словно подспудно осознавал, что когда-нибудь им придется встретиться на узкой тропе, и встретиться уже врагами.

Про Эмму, свою жену, он совсем не думал, обходил ее в своих размышленьях. И вовсе не потому, что была она для него лишней, ненужной обузой, от которой хочется поскорее освободиться. Наоборот, Эмма была частью его самого, так же необходимой ему, как собственная рука или нога. И это делало ее продолжением его, хотя и с довеском ее женских, увы, мало привлекательных штучек. Как-то: обильной плотью, громким голосом, неуемной болтливостью и назойливым нескончаемым обожанием его, ее супруга и повелителя. Ради его комфорта она готова была питаться сухой коркой, ради его душевного и плотского здоровья – жертвовать своим. Из этого следовало одно: что бы он ни сделал, Эмма от него не отвернется, даже в случае, если ситуация причинит ей страдание и боль. И были тому примеры… Эмма не могла не знать об его похождениях в парижских салонах, о связи с парижской Клеопатрой мадам Агу, которая некоторое время назад имела каприз принимать его в своем будуаре. Эмма терпела и молчала, возможно, сознавая все свое женское несовершенство в сравнении с его мужским великолепием, а, еще вернее, оттого что принимала его таким, каков он был, – избалованным маменькиным сынком, с полным набором разнонаправленных черт: чувствительностью и себялюбием, ранимостью и высокомерием, нежностью, сменяющейся сухостью и бесчувствием.



Натали, между тем, бежала вперед по тропинке. С каждым минутой пребывания ее на этой волшебной горе тело ее освобождалось – от земного притяжения, от прожитых лет, от смутного, гирей нависающего будущего. Под этим южным, ласково греющим солнцем, под невиданной синевы небом, на этой колдовской лесистой тропе она удивлялась перемене в себе. Такой – свободной, раскрепощенной, забывшей о своих земных обязанностях – она себя еще не знала. Внутри росли и искали выхода не свойственные ей раньше желания. Словно она возвращалась к себе настоящей из того темного выстуженного склепа, где долгие годы проходила ее не имеющая ни цвета, ни запаха жизнь.

Вот ей уже не тридцать два, а двадцать пять, двадцать, четырнадцать… Да, ей четырнадцать – и не годом больше. Она девочка, а за спиной, на одной с ней тропе, – ровесник, прекрасный как принц из сказки. Время остановилось, а она, обогнав его, все бежала и бежала вперед по колдовской, шаманской тропе.

Задумавшись, он вдруг потерял ее из виду. В этом месте тропинка делала крутой вираж над обрывом и утыкалась в зеленую лужайку, окруженную сомкнувшими кроны могучими деревьями. Она остановилась над обрывом в тени величественного бука, обвитого цепкими зелеными листьями плюща. Спиной почувствовав его появление, но не оглянувшись, она спросила, указывая на кольчатое тело плюща:

– Что это? Все говорят, Георг, что вы прекрасный ботаник.

– Это плющ, всего лишь плющ, Натали, дитя субтропиков. Древние эллины надевали его на головы на празднествах в честь бога Диониса, покровителя вина, веселья и любовных утех.

Ему показалось, что она вздрогнула. Он потянул к себе ползучее растение и оторвал довольно длинный его фрагмент.

– Смотрите, Натали, он похож на зеленую змею, – и он обвил плющом свою юношески стройную шею.

– Погодите, – ее голос звучал взволнованно и неровно, – змея может быть ядовита, как и любовные утехи… Дайте-ка эту змею мне.

Она перехватила растение, прижалась к нему губами и положила его к себе на грудь.

Их взгляды встретились. Отвернув от него лицо и словно против воли она вымолвила:

– Мне бы хотелось, Георг, чтобы когда-нибудь на месте этого плюща лежала ваша голова.

Он задрожал и выдохнул:

– Натали, вы… вы меня любите?

– Глупый, – она уже обхватила его шею, он отступил на шаг. – А., – он хотел сказать Александр…, но она зажала ему рот.

– Не бойтесь, я все беру на себя, я люблю вас как никого никогда не любила, я ждала вас всю жизнь, это… сильнее меня…

Он обнял ее вздрагивающие плечи, рука накололась на черную маленькую ягоду плюща, прячущуюся у нее на груди. Где-то он читал, что ягода плюща ядовита и сулит смерть тому, кто ее попробует. Это была последняя ясная мысль в его сознании. Дальше он погрузился в водоворот, гибель и воскресение.




2


Мария Каспаровна Эрн, вот уже два года прозывающаяся Марией Рейхель, в январе 1852 года получила письмо от Александра Герцена. Маленький конверт был послан из Ниццы в Париж, в их с Адольфом небольшую уютную квартирку; прочитав его содержимое, Мария разрыдалась. Александр Иванович – даже про себя она звала его так, ибо была младше его на 11 лет и всегда чувствовала себя девчонкой в сравнении с ним, – Александр Иванович писал, что нет у него человека в мире, к которому имел бы он больше доверия, чем к ней, Марии. Огарев в России, она, Мария Рейхель, за границей. Скупо и без излишних подробностей писал он о болезни Натали, об угасающих надеждах на ее выздоровление. Здоровье самого Александра Ивановича пошатнулось настолько, что он стал думать о возможной внезапной смерти. Как тогда быть с детьми – Сашей, Татой и недавно родившейся Ольгой? На случай внезапной смерти он завещает своих детей семье Рейхель.

Рыдания Марию душили, она радовалась, что Адик был на репетиции и не мешал ей плакать вволю. Бедная-бедная семья Герценов! За что, почему этим необыкновенным людям выпали такие поистине нечеловеческие испытания? Уже не в первый раз пришло Марии в голову, что, в сущности, перед ее глазами разыгрывается настоящая греческая трагедия, трагедии рока, где нет ни преступников, ни виновных, где все участники попали под жернов судьбы и испускают дух в ужасных мучениях. Господи, господи, за что?

Ночью ей не спалось. Она слышала, как пришел Адик, как тихо лег с краю, стараясь не потревожить ее сон. Она его не окликнула, притворилась спящей. Адик очень хороший, чуткий, он живет только музыкой и немножко ею, Марией. Но он немец, и с ним трудно бывает говорить о некоторых вещах, например, о Герценах. Адик тотчас переводит разговор на своего обожаемого поэта, Гервега. Он считает его не коварным интриганом и соблазнителем, а жертвой. Он винит во всем Натали. Бедная женщина, мало она настрадалась от всей этой истории! Адик ничего не понимает – ни в женском сердце, ни в сердце своего приятеля Гервега. Он хорошо понимает только в музыке, и то, только в той ее части, что создавалась на его родине – Бетховен, Шуман, Брамс – о да!

Про нелады в семье Герценов слухи доходили давно. Муж был близким приятелем Гервега, тот с ним переписывался, и как казалось Марии Каспаровне, вел себя не по-мужски, выбалтывая в письмах подробности драмы, поразившей обе семьи. Сама она тоже кое-что видела, хотя разобраться в этом запутанном клубке была не в силах. Больше всего ей было жаль Александра Ивановича. Как горестно он написал ей в предыдущем письме: «Укатал меня этот 1851 год». В прошлый его стремительный приезд в Париж было заметно, как он измучен физически и морально. Был он как обычно подтянут, подшучивал над нею, вспоминая Вятку, рассказывал Адику забавные анекдоты о русской провинции, но от нее не укрылось, что его пальцы, державшие стакан с водой, дрожали. Герцен приехал в Париж со своим новым приятелем, Энгельсоном. Передавали, что их видели в злачных парижских местах, в кафешантанах…, что Александру Ивановичу приходилось порой тащить на себе упиравшегося нетрезвого спутника. Сам он, от природы здоровый и сильный, плохо поддавался алкогольному яду, к посредству которого, видимо, решил прибегнуть.

Мария Каспаровна видела его до катастрофы с Колей и Лизаветой Ивановной, но уже тогда чувствовались ее ужасные предвестья. Гнездо в Ницце, свитое обеими семьями, Герценов и Гервегов, с треском, громом и даже молниями – развалилось. Гервеги электрическим разрядом вылетели из него в Женеву, Герцен – в Париж, Натали с детьми осталась на месте, и можно себе представить ее тогдашнее душевное состояние! Она оказалась яблоком раздора в трагическом разладе двух семей. Мария Каспаровна безмерно сочувствовала Натали, но не могла отделаться от мысли, что сама никогда в жизни не променяла бы такого человека, каков был Герцен, на слабого, тщеславного и капризного, как ребенок, Гервега. Неужели Натали не видела разницы между ними? Почему колебалась? Как вообще могла возникнуть ситуация, что эти две семьи поселились в Ницце в одном доме? Неужели Александр Иванович не сознавал, что мечта Натали о совместной жизни с Гервегами напоминает троянского коня, внесенного в горделивую Трою руками самих, настигнутых безумием троянцев? Должен же был он понимать, что акция эта чревата теми же точно последствиями, что и коварное взятие Трои запрятанными в коне греческими воинами?!






Александр Герцен



В сущности, у Марьи Каспаровны были, конечно же, были ответы на эти вопросы. Но ей не хотелось даже наедине с собой стать обвинительницей Натали, сойтись в этом обвинении с Адиком, который с самого начала твердил: она виновата. Сейчас Мария Каспаровна все еще не уверена в виновности Натали. Хотя по всем раскладам получалось, что та обманула доверие Александра Ивановича, переросшее все мыслимые границы.

И, однако, до конца Мария Каспаровна не была убеждена в правильности своих умозаключений. Зная кроткую, чистую душой Натали, вечную страдалицу – то в роли бедной воспитанницы у черствой княгини, то – жены поднадзорного, политического ссыльного в провинциальном Владимире и отдаленном Новгороде, то матери, у которой после рождения первенца Саши умерло один за другим трое, трое! новорожденных детей, а оставшийся в живых четвертый был от рождения глухонемой…бедный Коля! – зная все это, можно ли поверить в ее измену? И – что еще непонятнее – в измену, творящуюся под боком у собственного мужа, чуть ли не у него на глазах – не видящих, усыпленных сознанием, что жена – неизменный оплот, верная и любящая подруга? О святая, святая простота! Недаром Александр Иванович, при всем своем уме и образованности, ощущал себя на Западе, как не раз ей, Маше, признавался, каким-то вестготом или даком, попавшим в изощренный, насквозь лживый Римский мир.

О, он с этим миром никогда не сочетался. Она, будучи девочкой, видела его совсем юным, двадцатитрехлетним – веселого, полного надежд, несмотря на то что тогда он был в ссылке, среди полудиких людей! Боже, как давно она его знает! Мария Каспаровна напряглась, цифры ей сроду не давались: даты запоминала легко, а вот арифметики страх как не любила. Семнадцать лет как они знакомы с Александром Ивановичем, с самой Вятки, куда ее семья перебралась из Тобольска, поближе к чиновному брату Гавриилу.

Перед глазами возникла картина: снежная пустыня на тысячу верст и их одинокие сани, а в санях она, мамаша с папашей и попугай Коля в коробке, у нее на коленях. Попугай, бедняжка, замерз в дороге; как же она по нем убивалась! Грех сказать, но плакала так же неистово, как недавно по другому Коле, своему любимцу, сыну Герценов, утонувшему в море вместе с пароходом. Глухонемой мальчик, однако такой толковый в свои восемь лет, такой умный и так ее, Машу, любивший… Эта ее кровоточащая рана никогда не заживет. Глаза снова наполнились слезами, и она спешно переключилась на мысли о Вятке, о себе двенадцатилетней, избалованной матерью и братьями, единственной девочке в семье.

Александр Иванович, хоть и ссыльный, служил в вятской канцелярии при губернаторе вместе с ее братом Гаврюшей – в провинции образованных людей не хватало, да и для надзора было удобно: «поднадзорный» всегда находился перед глазами начальства. А уж за Герценом не только начальство наблюдало – все вятское общество, кто просто с любопытством, а кто и с завистью или с восхищением. Держался он довольно независимо, одет был по-столичному, невзгоды сибирской ссылки помогал ему преодолевать верный Матвей, сопровождавший барина еще из Москвы. Все связанное со столичным ссыльным было ей, девочке, бесконечно интересно, важнее всего другого. Вокруг судачили, что у москвича «роман» с Полиной Медведевой, жившей с ними по соседству вместе со старым и вечно нездоровым мужем. Один из соседей, ссыльный грузин, – все называли его «грузинский князь», – даже отказал молодому шалопаю от дома, видимо, опасаясь за свою молоденькую жену-грузинку, последовавшую за ним в ссылку. Папаша, как Мария Каспаровна помнит, брал сторону обманутого мужа, кстати скоро умершего, и ругал «беспутного Герцена», а мамаша во всем винила «Прасковью», говорила, что та сама кинулась на шею молодцу, которому тоже-де погулять не грех после почти года тюрьмы и трехлетней ссыльной жизни в пермской и вятской глухомани…

Александра Ивановича мамаша в обиду не давала, привечала, а она, Маша, была в него по-девчоночьи влюблена, держала свои чувства в тайне и злилась на себя за то, что ужасно краснела, когда он, частый гость в их доме, после чая к ней подходил и на свой особый шутливый манер задавал разные смешные вопросы. По его же совету и рекомендации мамаша повезла ее на учебу в Москву, где, естественно, первым делом они оказались на Арбате, у старика Яковлева, Герценова отца, – с приветом от ссыльного сына.

Был старик непрост, людей не любил и даже презирал, мать Александра Ивановича, вывезенную им из чужих краев, смешливую и сентиментальную Лизавету Ивановну, мало того, что женою не признавал, – держал на отдалении, словно какую-нибудь приживалку; но к ней, Маше, почему-то отнесся по-доброму. Глаза опять наполнились слезами, и Мария Каспаровна, в темноте стала нащупывать успокоительные капли на столике возле кровати. Снова ей вспомнилась Лизавета Ивановна, да будет земля, а точнее, вода ей пухом. Несчастная женщина, всего каких-то два месяца назад она вместе с внуком Колей гостила у них, Рейхелей, в Париже, а на обратном пути в ужасный роковой день, 11 ноября 1851 года, их пароход столкнулся с другим, при совершенно ясной погоде, и все трое – с ними был еще Колин воспитатель, добродушный здоровяк Иоганн Шпильман, все трое утонули…

Не иначе – рок преследует эту семью…

Мария Каспаровна до капель не дотянулась, надо было постараться успокоиться. О чем она думала до Лизаветы Ивановны? Вспоминала свой приезд в Москву, старого барина, хозяина дома на Арбате, Ивана Алексеевича Яковлева. Вот и нужно сейчас продолжить о нем… Почему он так к ней, Маше, привязался? Может, потому что Сашу своего вспоминал, когда на нее глядел? Говорят, в детстве был Саша Герцен озорником, мальчиком резвым и шаловливым, что плохо сочеталось с вековой скукой арбатского дома, где все зависело от прихоти смолоду замуровавшего себя в четырех стенах, вечно брюзжащего и недовольного барина. Тогда Маше дела не было до того, почему старик день-деньской сидит в своем кабинете, вечно окружен лекарствами, общается только с небольшим числом близких, и все норовит уязвить домашних, поддеть, устроить садистический спектакль… Сейчас она думает, что причина того заключалась не только в его мизантропическом характере, развращенном самовластьем, но и во времени – не было в тогдашней России для него, пожившего и послужившего за границей в самые горячие «наполеоновские годы», ни настоящего дела, ни достойных собеседников…

Она, Маша, нравом была не в Сашу Герцена – тихая, хоть и водились чертенята на дне ее омута, мечтательная, музыкальная. Старик повадился слушать, как она на фортепьянах играла, даже иногда слезу вытирал, чтобы потом еще ехиднее поддеть беззащитную Лизавету Ивановну, мало евшую за обедом: дескать, здесь ей не Германия – и копченых сосисок не подадут… Опять у нее в мыслях Лизавета Ивановна! Куда от этого деться! В окне темно. Как еще далеко до сизого январского рассвета, как давит на мозг темнота… Память – по контрасту – высветила яркий весенний день, первое марта 1838 года. На всю жизнь запомнила она эту дату, развеявшую ее тайные, хотя и неопределенные мечты; для Натали и Александра Ивановича была она священна.

Именно в этот день политический ссыльный Александр Герцен, переведенный из Вятки под надзор полиции города Владимира, на свой страх и риск прискакал в Москву – увидеться с нареченной невестой. Рисковал головой – мог бы снова отправиться Сибирь, если бы кто из Третьего отделения узнал об его проделке. Только никто не узнал. Мало народу было посвящено в это дело. От старого барина все было скрыто. Маша узнала уже после – от горничной, которая имела ухажера в доме старой княгини. Сколько разных неожиданных мыслей всколыхнулось тогда в ее голове, полурадостных и полуревнивых! Как хотелось ей оказаться на месте Натали! Была та Гер-ценовой кузиной, незаконной дочерью старшего брата Ивана Алексеевича Яковлева, Александра, прижитой им от крестьянки и взятой на воспитание их сестрой, чопорной княгиней Хованской, проявившей неожиданную сентиментальность.

Муж во сне вздохнул, что-то пробормотал, со стоном перевернулся на другой бок. Тоже что-то его мучит, беспокоит. Мария Каспаровна помнит, как, когда они только поженились, она рассказала Адольфу эту историю о приезде ссыльного Герцена в Москву для тайного свидания с невестой. Как жадно Адик слушал; ему не верилось, что такое бывает.

Да, все у Александра Ивановича и Натали сложилось в ту пору как в романе какого-нибудь Дюма-отца: они едва знали друг друга до его ссылки, перед отправкой в Сибирь она пришла к нему в тюрьму вместе с его матерью – проститься; завязалась переписка, молитвенная и страстная; в Вятке он уже числил ее своей невестой и просил в письме прощения за свой «грех» с Полиной; а потом подоспело это тайное свидание в Москве, в доме княгини, когда подкупленный Кетчером слуга вызвал Натали и они с Герценом, безмолвные и взволнованные, провели несколько незабываемых минут в ее девичьей келье. Эпилогом их романа, также достойным Дюма, стало задуманное и блестяще осуществленное поднадзорным женихом похищение невесты. Зная, что ни отец, ни тем более княгиня не согласятся на их брак, Александр Иванович умыкнул Натали на тройке, привез к себе во Владимир и сумел уговорить тамошнего попа их обвенчать.

Марии Каспаровне казалось, что Адик не поверил ее рассказу; почему-то самые бешеные немецкие романтики признают романтическое только в книгах и даже не предполагают, что оно существует в жизни. Между тем, все это она видела своими глазами или слышала от Натали в 1847 году, по дороге из России за границу, в долгие часы ожидания дилижанса, когда непогода или случайность задерживали их передвижение. Но кажется, Адик так ей и не поверил…

– Мари!

Она в испуге повернулась лицом к мужу. Он приподнялся на постели и глядел на нее.

– Адольф, ты не спишь?

– Мне показалось, ты тоже; я слышал – ты плакала.

– Тебе померещилось, спи.

– Но я не могу спать. Они отняли у меня сон.

– Кто, Адольф, кто отнял у тебя сон?

– Гервеги. Сегодня днем я получил письмо от Георга.

– Да? И что же он пишет? – Она подумала о странном совпадении: она получила днем письмо от Герцена, муж – от Гервега.

– Ничего нового, он пишет все то же.

– Почему же ты так взволнован?

– Там есть одна подробность. Я ее не знал. Она чувствовала, что Адик борется с собой. Ему хотелось с ней поделиться, но одновременно что-то ему мешало.

– Что такое, Адольф? Ты же знаешь, мне все это не менее важно, чем тебе.

– Мари, я не думал, что женщины так коварны. Может быть, я мало знал русских женщин?

Он остановился, перевел дыхание, посмотрел на нее внимательно.

– Ты смотришь, Адольф, как принц Гамлет смотрел на свою предательницу мать. Чем русские женщины так провинились перед тобой или перед Гервегом?

– Мари, они провинились перед Богом или совестью, называй как знаешь. Георг пишет, что он связан с Натали уже три года, еще с Женевы, и она все это время заставляла его молчать. Они обманывали Александра. Георг не хотел, это она его убеждала, что нужно таиться, что Александр ничего не должен знать, иначе не даст согласия поселиться с Гервегами в одном доме… Представляешь – три года обмана! Георг так измучен…

Он взглянул на жену. Она уткнулась лицом в подушку и старалась сдержать рыдания.

Сквозь придушенные всхлипы слышались два слова, смысл которых он, немец, хорошо понимал: «Бедный Герцен».




3


Апрельским утром 1852 года Мария Рейхель шла на свидание с Эммой Гервег. Свидание было назначено на 12 утра в кафе «Бонапарт». Мария отправилась туда пешком, благо утро было ясное и теплое. Вечером же ей предстояло сесть на ночной почтовый дилижанс, отправлявшийся в Ниццу, – ее звала к себе умирающая Натали.

Время сжалось. Если раньше оно отсчитывалось неделями, месяцами и годами, то сейчас – часами и минутами. Все детство Маши Эрн, проведенное в Тобольске и Вятке, время тянулось медленно и вяло, с приездом в Москву побежало побойчее, а уж когда два возка с четой Герценов, их тремя детьми, Лизаветой Ивановной и ею, Марией Эрн, отправились из Москвы по Петербургскому тракту за границу (а было это всего каких-нибудь пять лет назад!), тут уж время зачастило, закрутилось вихрем и понеслось, не обращая внимания на седоков. За эти пять лет в жизни Марии и вокруг нее произошло гораздо больше событий, чем за все 24 года ее пребывания в России. Ей подумалось, что ее «первая» жизнь так же непохожа на «вторую», как Наполеон Бонапарт не похож на Луи Бонапарта, своего заурядного племянника, недавно захватившего власть и, на костях Второй республики, провозгласившего империю. Вспомнились строчки недавнего герценовского письма: «уже не семья, а целая страна идет ко дну». А ведь бурливое начало революции, приведшей, увы, к нынешней политической катастрофе, она, Мария Эрн, наблюдала воочию. Мало того – она в ней участвовала, если считать участием ежедневное хождение на демонстрации, присутствие на манифестациях и митингах, призывы Viva l’Italia и Vive la France, срывающиеся с восторженных уст. С горячностью юности она вместе со своими «русскими подругами» – Натали Герцен и сестрами Тучковыми, очутившимися в Европе одновременно с ними, под неизменным водительством Герцена, окунулась в веселое, захватывающее дух революционное действо.

Особенно запомнилась ночная демонстрация в Риме. Извивающаяся змеей колонна демонстрантов, начавшая шествие как раз с той самой via Corso, где поселились Герцены, двинулась к Колизею. Они, русские, хотели примоститься с боку, но толпа выдвинула их вперед, во главу колонны, и знамя досталось нести молоденькой, девятнадцатилетней Наташе Тучковой, схватившей его, чтобы не выронить, обеими руками. И потом, когда зажигательный оратор, простой римский работяга, Чичероваккио, с балкона призывал сограждан поддержать национальное восстание в Ломбардии, рядом с ним на балконе стояли они, «le belle russe», русские женщины: две Натальи, Елена и Мария. Как было не биться от воодушевления и восторга их сердцам: Россия, бедная, задавленная царизмом Россия, в их лице приветствовала свободу. Мария читала подобные же чувства в глазах Александра Ивановича, в свете факелов она хорошо различала его в толпе, он пристально глядел в их сторону, как ей казалось, – на Натали.

Дни, проведенные в Париже, тоже запомнились мятежом, но уже далеко не таким карнавальным. На глазах Марии Рейхель свершалась февральская революция 1848 года, когда французы с презрением изгнали короля-буржуа Луи Филиппа и торжественно провозгласили Вторую республику. В тот день Александр Иванович явился с шампанским, все выпили за «медовый месяц революции». Но длился он недолго. В июле французы снова взялись за баррикады; на Елисейских полях, где жили Герцены, отчетливо была слышна пальба с Марсова поля: правительство расстреливало восставших рабочих. И как результат – очередная победа деспотизма, покончившего с республикой и вручившего власть Луи Бонапарту. А тогда, летом 1848 года, в самом начале гибельных событий, в Париже после неудачного Баденского восстания появился Георг Гервег со своим верным «оруженосцем» Эммой.

Свежий ветер – то ли с Сены, то ли из недалекого Люксембургского сада – холодил голову Марии, играл волосами, прикрытыми легкой шалью. Она отдалась движенью, ветру – радовалась небольшой прогалине в жестко спрессованном времени. Странно: еще совсем недавно она могла неделями рыдать и терзаться, месяцами переживать все то тяжелое, что припасала для них жизнь. Но вот уже почти полгода – со смерти новорожденного сына – она словно окаменела, слезы высохли; к удивлению Адольфа, она стала «железной». Ребенок, которого она успела назвать Колей, родился и умер ровно через год после смерти того, герценовского Коли, ее любимца, чье тело было поглощено морской стихией. Тогда два парохода столкнулись, кто говорил из-за тумана, кто – по недосмотру, а кто и вообще считал происшедшее необъяснимой случайностью; выжить удалось немногим. Не были найдены тела трех: добрейшей Луизы Ивановны, преданного Шпильмана и Коли, славного мальчика, умевшего в свои восемь лет читать и писать по-немецки, звавшего Машу «ма» – единственным подвластным ему слогом.

Когда-то еще в Москве, на оживленной вечеринке у Грановских, хозяин дома Тимофей Николаевич стал играть с маленьким Колей, привезенным к нему родителями. Спрятавшись от малыша за угол, он громко его позвал, но тот продолжал играть и не повернул к нему головы. Звук погремушки за спиной также не привлек его внимания. Именно тогда впервые открылось, что мальчик не слышит. Правда, Мария была уверена, что Натали знала обо всем еще до открытия Грановского, хотя и предпочитала молчать. Бедный, бедный Коля! Когда пароходы столкнулись, Луиза Ивановна, увлекаемая водой, крикнула Шпильману: «Спасите Колю!». Но было поздно. Видя, что вода поднимается, Шпильман выпустил из рук веревку, брошенную ему из лодки, и побежал к Коле. Он поднял его на руки и бросился с ним в воду. Больше их никто не видел.



Подходя к кафе, Мария взглянула на часы: было почти двенадцать. Вчера вечером консьержка подала ей записку от Эммы Гервег, в которой та просила о встрече. Сначала Мария думала отказаться от этого свидания. Но сегодня утром, после того как Адольф отправился на музыкальный урок, неожиданно для себя переменила решение – она должна встретиться с женой человека, ставшего смертельным врагом Александра Ивановича.

В «Бонапарте» было не слишком многолюдно, в этот час здесь обычно собирались пенсионеры и праздные рантье, чтобы почитать газету за стаканом сидра и обсудить с соседом по столику последние политические новости. За одним из столиков за чашками горячего шоколада весело щебетала группа типичных, бальзаковского возраста парижанок, в модных широкополых шляпах, украшенных птицами и плодами. Рядом с ними, возле самой стены, сидела Эмма, в точно такой же огромной шляпе; перед ней стояла рюмка абсента. Мария подумала, что модная парижская шляпа выглядит на Эмме нелепо, подчеркивая отсутствие изящества и провинциальность облика. С другой стороны, белотелая веснушчатая немка, с выступающими из разреза платья мощными формами, неприглаженной рыжей гривой волос и тяжелой гренадерской походкой, почему-то нравилась мужчинам. Мари слышала, что черноокий красавец-карбонарий Орсини и польский патриот Хоецкий, входящие в ближний круг Герцена, влюблены в Эмму и даже были бы не прочь на ней жениться, уйди она от Гервега.

Мария кивнула Эмме и присела к столику. Тут же подлетел гарсон с вопросом, что мадам изволит заказать. Есть Марии не хотелось, спиртного она не пила.

– Минеральной воды, пожалуйста.

Гарсон принес бокал и бутылку холодной шипучей жидкости, обе женщины сделали глоток, одна – воды, другая – крепкого, пьянящего полынного напитка. Эмма простодушно пояснила: «Вы, наверное, удивлены, что я пью абсент, к тому же в такой ранний час. Я сегодня в неважной форме, а спиртное помогает».

Она подняла рюмку и с гримасой отвращения сделала еще один глоток. Мария не ожидала от немки такой откровенности. В сущности, она плохо ее знала, хотя знакомы они были еще с 1848 года, с момента появления Гервегов в Париже. Эмма всегда представлялась Марии придатком ее мужа, личностью инфантильной и мало интересной. Несколько раз в последнее время она слышала об ее жадности, о желании поживиться за чужой счет, в особенности за счет Герценов, чьим гостеприимством эта пара всласть попользовалась в Ницце, деля с ними одну крышу. О чем, интересно, она хочет говорить с ней, Марией?

Эмма, хитро сощурившись и оглянувшись на парижанок, сняла с себя шляпу и положила на стул, слегка пригладила непокорные рыжие пряди и с какой-то веселой отчаянностью взглянула на Марию.

Та ответила ей настороженной улыбкой. Эмма, нервно откашлявшись, начала:

– Мари, я подумала, что по праву давнего знакомства я могу встретиться с вами и поговорить начистоту. Иначе говоря, облегчить сердце. Здесь в Париже у меня не осталось друзей, и, когда возникла нужда сюда приехать, – у меня в Париже срочные дела – я сразу подумала о вас: вот тот человек, вернее, та женщина, с которой мне необходимо поговорить. Вы не поверите, но кроме Натали Герцен, у меня никогда не было конфиденток. Сейчас Натали, хотя мы живем с ней в одном городе, для меня недоступна. Герр Герцен не хочет меня принимать.

Мари, не моргнув выдержала въедливый Эммин взгляд, устремленный на нее в упор. Опустив глаза, та сделала маленький глоток, поперхнулась, изогнулась всем корпусом, показывая, что подобной гадости она сроду не пила, и… продолжила свои излияния.

– Положение мое и детей – ужасно. Нам всегда помогал мой отец, но сейчас он разорился и денег не присылает. Мой муж никогда не работал – он, как вы знаете, поэт, к тому же, предпочитает жить вдали от семьи. Он совсем неплохо устроился в Цюрихе на деньги молодящейся фрау Кох, бывшей многолетней подружки нынешнего французского императора. Вы, бесспорно, об этом слышали… от ваших друзей.

Снова быстрый взгляд в сторону Марии, на который ответом была все та же настороженная улыбка.

– Продажа вещей – вот единственный источник моего нынешнего существования. Сейчас распродаю мебель из парижской квартиры. Кстати, вам не нужен рояль хорошей немецкой фирмы? Он в приличном состоянии – глупый упрямый Горас наотрез отказался заниматься музыкой, и рояль стоял никому не нужный, а у вас муж музыкант…

Мария ответила, что у них дома уже есть инструмент, но она спросит у знакомых.

– Спросите, спросите, дорогая, вы очень меня обяжете. Не знаю, что я буду делать, когда выйдут последние деньги; если бы не дети, я бы покончила с собой.

Сказано было так обыденно, что Мария даже не вздрогнула, лишь через секунду осознав, что сказала собеседница, а та с невозмутимостью продолжала:

– Я так понимаю этих несчастных женщин, которые ради детей идут на улицу, на панель… Это все равно как на войну. В революционном 48-м я сопровождала Георга в Баденском походе. Тогда я не была такая пышка, как сейчас, оделась мальчиком и стала его оруженосцем… Впрочем, вы, наверное, об этом слышали. Какие-то идиоты распространили слух, что Георг спрятался от правительственных солдат в бочку с сеном, будто бы я ее катила… Все это, уверяю вас, чистая выдумка. Георг, при всей своей избалованности и эгоизме, человек безрассудно храбрый… Я никогда не полюбила бы труса. Герр Герцен очень бы хотел, чтобы это было так, но это не так.

Снова быстро взглянув на Марию и что-то для себя решив, Эмма круто изменила тему.

– Я знаю, вы подруга семьи Герценов. Я благодарна им обоим – за кров и пищу. Не все богатые люди способны делиться с бедняками… Когда мы жили в их доме в Ницце, мои дети повеселели, отъелись, научились говорить «щи» и «кисель» – их кухарка освоила русские блюда. Горас подружился с Сашей Герценом, а малышку Адду взяла под свое крыло разумница Тата. Я понимаю, Мари, вы сейчас думаете, что я рисую какую-то невозможную идиллию. Но так было, было! И Натали была моей лучшей подругой, с которой я всем могла поделиться, и она при начале нашего знакомства могла мне написать, что счастлива в обществе моего бесподобного Георга… и ни я, ни она не видели в этом ничего дурного… В этом была одна чистая светлая радость, ничего темного и постыдного, уверяю вас.

А потом… Потом Георг мне сказал, вернее написал, ибо я тогда жила в другом месте, что они полюбили друг друга и Натали со всей очевидностью доказала ему свою любовь.

Не могу вам передать, Мари, какие тигры и пантеры проснулись в моей душе.

Я любила Георга и не хотела его отдавать, но он писал, что нуждается во мне и что ему нужна моя поддержка. И я… сейчас я не понимаю, как это могло случиться… я стала посредницей в их романе, я передавала их письма от одного к другому – они буквально закидывали друг друга письмами, – это было здесь, в Париже, куда Натали приехала из Женевы. Приехала к мужу, который ревновал, требовал ответа и определенности и был по-детски счастлив, что Натали теперь с ним, что она предпочла его. Он думал, что она предпочла его. На самом же деле…






Георг Гервег



Это был спектакль для одного зрителя. Все было разыграно как по нотам. Мы трое были заинтересованы в том, чтобы отмести ревнивые подозрения мужа Натали. Герр Герцен, убаюканный слаженным представлением, пошел навстречу мечте жены – поселиться в Ницце всем вчетвером, в одном доме, «гнезде близнецов», как Натали его называла. О, тогда я хорошо поняла мудрость французов: «Чего хочет женщина, того хочет Бог».

Не спрашивайте, Мари, легко ли дался мне этот спектакль.

С утра до ночи я твердила про себя как заклинание: «Я должна принести эту жертву, я должна принести эту жертву». Глупая, я считала тогда, что ее требует моя любовь к Георгу. Моя непонятная, не подвластная разуму любовь к нему… Я, Мари, не очень ученая женщина, я очень земная, мало читала книг… Натали – о да! Она прочитала их бессчетно, особенно французов, особенно романы Жорж Занд. Мне всегда казалось, что она ощущает себя героиней какого-то ее романа. Она была неземная, в противоположность мне. Может быть, потому Георг так ею увлекся…

Эмма остановилась и довольно долго молчала, играя куском сахара, поданного к абсенту…

Кафе наполнялось народом, так как наступил обеденный час, француженки в шляпах исчезли, к освободившемуся столику подбежали дети, мальчик и девочка, за ними чинно ступали их буржуазного вида родители. Закрыв глаза рукою и опустив голову, Эмма продолжила.

– Да, Георг меня предал, он забыл свой долг мужа и отца, но я, я его не предам. Мне горько, что к нему несправедливы, что его оскорбляют. Вы спросите кто? И я вам отвечу: герр Герцен. Георг привел мне фразу из письма, посланного ему, якобы, Натали. Но я уверена, автор письма – ее муж. Натали никогда не смогла бы так оскорбить Георга. Он отослал письмо обратно. А на дуэль он вызвал Герцена еще раньше, до этого оскорбительного письма. Мне не хочется, Мари, приводить эти слова… они так не свойственны порядочному человеку, их могла продиктовать только бешеная злоба. Она убрала руку с лица и вскинула голову, глаза ее горели. Он написал Георгу: «Ваш вероломный, низко еврейский характер…». О, откуда, откуда он взял, что Георг еврей? Пусть даже и так, неужели название народа, давшего миру Библию, может служить оскорблением? Эмма, словно в поисках поддержки, повернулась лицом к посетителям кафе и прокричала в пространство, не обращая внимания на шум: «Вы великий человек, герр Герцен, но вы ошибаетесь: Георг не еврей, еврейка – я».

Буржуазная пара из-за соседнего столика опасливо покосилась на Эмму.

Та быстро поднесла рюмку с абсентом к губам и допила остатки горькой полынной настойки. Потом, порывшись в ридикюле, оставила на столике несколько франков, к которым Мария добавила горсть мелочи. Обе встали. Эмма надела свою огромную шляпу. Ее щеки пылали, ноги заплетались. Она с трудом продвигалась к выходу, неуклюже лавируя между столиками. Марии несколько раз пришлось поддержать ее, чтобы она не упала. Выйдя из кафе на свежий апрельский ветерок, обе остановились, чтобы перевести дух. Высокая Эмма склонилась над Марией и прошептала: «Поверьте мне, Мари, они не подходили друг другу: Георг – человек моря, это его настоящая стихия, а она – женщина воздуха и гор. Море ей только вредило. Море принесло ей несчастье».

С этими словами она открыла ридикюль и извлекла из него маленькую, покрытую лохматым ворсом деревяшку.

– Что это? – Мария подумала, что Эмма сошла с ума.

– Это? Это детская игрушка, я отобрала ее у Адды. А ей она досталась от Nicola. Это его лошадка, с которой он играл вместе с моей малышкой. Я часто видела его с вами и подумала, что вам эта игрушка нужнее, чем моей дочке, – как память…

И, оставив лошадку в руках оцепеневшей русской, на нетвердых ногах, растрепанная, в съехавшей набок шляпе, она отошла от Марии.




4


«Маша», – крик показался ей таким пронзительным, что Мария Каспаровна, и без того бледная, побледнела еще больше и кинулась навстречу поднявшейся с постели женщине. Женщина была отдаленно похожа на Натали, но намного худее и нематериальнее, несмотря на вздувшийся под легкой фланелевой рубашкой живот. Она ждала ребенка, но исхудавшее до прозрачности тело и страдальческое лицо свидетельствовали о глубоком нездоровье, физическом и душевном.

Александр Иванович, встретивший Марию Каспаровну на станции, предупредил ее, что надежды на выздоровление Натали нет, что врачи дают ей всего несколько дней жизни. И, по-видимому, это была правда. Но в правду эту не хотелось, да и трудно было поверить, – так неправдоподобно красивы были и стоящий на пригорке дом, и апрельский, пестреющий цветами сад, и плещущее за ним, легко различимое за стеклом веранды бескрайнее лазурное море. Как тяжело, как несправедливо покидать мир в цветущую пору весны, в 35 лет! Нет, не помогла магическая восточная пентаграмма, начертанная Герценом на двери дома! Что-то более мощное и неотвратимое владело судьбами его обитателей.

Александр Иванович деликатно удалился, предупредив гостью, что больной нельзя утомляться. Натали снова легла, Мария Каспаровна села рядом с постелью.

Натали устремила на нее благодарный взгляд:

– Маша, как я рада, что ты здесь. Теперь я спокойна за детей. Ты о них позаботишься… Саше уже 13 лет, он очень серьезный мальчик, занят своими химическими опытами, немножко скрытный и ужасно колючий, но с возрастом это должно пройти. Оленьке всего два года, она родилась слабенькой, но сейчас выровнялась, с нею не должно быть проблем; больше всех меня волнует Тата, ей восемь, уже сейчас видно, что непроста, – мечтательница, все ходит рисовать море на закате. Сердце у нее – как мое, сильно чувствующее и уязвимое, с таким сердцем трудно жить… Александр… не знаю, как он устроится без меня, он меня любил и любит, а я разбила ему жизнь… Мне так захотелось счастья – отдельного, для себя… И я была наказана. Наказана сверх меры. Наш Коля… он теперь среди рыб, медуз и омаров. Холодно, Маша, холодно на морском дне!

Она зябко поежилась, но не дала Марье Каспаровне накрыть себя одеялом, только пожаловалась на нехватку света и попросила поставить рядом свечу. Было это удивительно – в комнату даже сквозь жалюзи проникали охапки закатных солнечных лучей.

– Маша, – Натали смотрела пытливо и вопросительно, – ты не могла бы напомнить мне одну песню? Я все время пытаюсь ее вспомнить – и не могу. Помнишь, ты рассказывала про грузинку, жену грузинского князя, они были сосланы в Вятку. Ты напела мне песню, которую от нее услышала. И вот я лежу… вспоминаю… припомнила только слова, а мелодию забыла… Правильно ли я вспомнила?

Милый, мне горе принесший,
Скорей на коня!
Мчись, чтоб проклятье мое
Не настигло тебя.

Странно, Мария Каспаровна не только не помнила мелодии, но и слова слышала как в первый раз. Каким образом и почему вдруг вспомнилась Натали эта восточная песня, – осталось для ее подруги загадкой. Увидев, что больная закрыла глаза, Мария Каспаровна на цыпочках покинула комнату.

А поздно ночью в доме начался переполох – нервная встряска от приезда подруги вызвала у Натали преждевременные роды, ставшие прологом последующей драмы: смерти матери и новорожденного дитяти.

Мария Каспаровна не отходила от Натали все полутора суток ее беспамятства и бреда, чередуясь в своем дежурстве с Герценом.

В ее памяти остались отдельные слова, произносимые умирающей, были они похожи на заклинания или на какой-то тайный шифр… «Гора-конус, – шептала в бреду Натали, – цветущий плющ у меня на груди. Зуб шамана…». И через минуту: «О будь благословенна, моя любовь…».

Ранним прозрачным утром начала мая Натали умерла.



Хоронили ее без священника – на окрестной горе, что уступом врезалась в море.

Младших детей увела к себе знакомая итальянка. Следом за гробом, украшенным венком из кроваво-красных роз, впереди небольшой группы разноплеменных изгнанников, шли Герцен с сыном Сашей и Мария Каспаровна.

Когда подходили к горе, солнце начало садиться, обозначив на небе огромные кровавые полосы, под цвет покрывавшего гроб венка. Очень быстро, по-южному, стемнело, и гроб опустили в могилу уже при свете месяца. А потом они трое немного постояли на вершине, обдуваемые живительным горным ветром, осушавшим слезы. Вокруг, вдоль всей горы, простирался цветущий сад, столь любимый Натали при жизни, а внизу в лучах месяца таинственно сверкало и переливалось агатовой чернотой бездонное и грозящее море.




5


Вечерело. Нужно было спускаться. Но ей не хотелось уходить с этого места, от этой колдовской горы. Гладя его жесткие темные волосы, она шептала:

«До встречи с тобой я не знала, что такое любовь, я была девственницей, хотя у меня были муж и дети… Все что происходило со мной до сегодняшнего дня – ушло, испарилось, исчезло. Оно было ненастоящее – настоящее началось только сейчас. И это настоящее так прекрасно, что в веках будут слагать песни про нас с тобой, о мой Георг. Мы должны запомнить – и эту гору, и эти деревья над нами, и этот зеленый плющ, что соединил нас. В письмах к тебе я буду рисовать конус – и ты догадаешься, что это наша гора, наша колдовская гора».

Ее голос, его женственные модуляции были ему приятны. Он не вслушивался в значение слов – его волновали интонации и придыхания. Живой человек в нем на них откликался, в нем пробуждалось страстное неодолимое чувство. Но и мертвый не дремал и продолжал нашептывать: эта женщина влюблена, она почти безумна, но в тебе сохранились остатки разума, и ты не можешь не думать о будущем, о последствиях, о тяжелом пробуждении.

И как он ни гнал мертвеца, и как ни старался избавиться от его нашептываний, тот упорно наговаривал свои унылые скучные трюизмы, приобретавшие вполне узнаваемые графические очертания коренастой фигуры с крепкой шеей и пристальным, слишком пристальным взглядом. Георг даже заслонялся рукой, чтобы избавиться от наваждения. Фигура, однако, наступала. Спасительная мысль пришла, когда они в закатных солнечных лучах спустились к самому подножию горы. Глядя как Натали стремительно и безотчетно бежит по тропинке, он подумал: «Эта женщина ведет меня. Она, а не я инициатор движения. Да сбудется же предначертанное». Ему сразу стало легко. И, догнав Натали, он указал ей на огромные кровавые полосы, обозначенные на закатном небе, и даже прочитал свое стихотворение, посвященное закату.









Ворожея


«… мне до сих пор не ясно, как понять все то, что было, под какую рубрику все это отнести»…

«Но ведь Вы не зависите от себя… а от чего или от кого Вы зависите – это для меня тайна».

    Из письма И. С. Тургенева М. А. Вилинской-Маркович
    (Марко Вовчок), 1861

Про себя, когда ехал в экипаже по Парижу, Т. повторял: еду на свидание к старому товарищу, еду к старому товарищу. Шутка сказать, они не виделись семь лет, с 1863, с приезда Т. в Лондон, в пристанище старого товарища, политического изгнанника, когда до ночи велись между ними споры – о «желчевиках», которых к тому времени не осталось даже на развод, о российской политике – обоим казалась она не достойной новых времен, но Т. был к ней снисходительнее, о революции – здесь они резко расходились, ибо Т. революции не признавал категорически…

Тогда в Лондоне тот, к кому он ехал сейчас на улицу Риволи, был еще полон сил, никто не сказал бы, что их них двоих Г. старше – причем на целых шесть лет: волосы не седые, энергичная походка, громкая, пересыпанная каламбурами речь. Младший же тогда уже был наполовину сед, ипохондричен, в сущности, очень одинок. Любимая женщина? Считалось, что она у младшего есть, он следовал за ней по пятам – певица, была она в вечных гастролях, – старался стать полезным для ее семьи, престарелого мужа, взрослеющих дочерей, своевольного подростка-сына…

У старшего же по части женщин был полный конфуз. Любимая жена давно умерла, смерть ее в какой-то степени разрешила мучительную проблему, назревшую в семье. Дело в том, что она полюбила другого человека, немецкого поэта, о чем Г. долго не догадывался, хотя его дом стал местом свиданий для тех двоих…

Его нынешняя жена формально, по документам, числилась женой его лучшего друга О., тот давно уже «выбыл» из треугольника, поселился в другом месте у другой женщины. Нынешнюю жену Г. звали так же, как и умершую, – Натали. Да, имя было то же, но, в отличие от Натали № 1, была она жесткой, капризной и требовательной. Т. она не то, что не любила – относилась к нему пристрастно, с недоверием, он это чувствовал и платил ей тем же.

По дороге на улицу Риволи он смотрел в мутноватое окошко экипажа. Для промозглого январского утра на улицах было много народу, заметно больше мужчин, чем женщин.

Интереснее было наблюдать за женщинами. Вот, например, за той, что медленно идет по самой кромке тротуара, вдоль садов Тюильри, лица ее Т. не видит, что-то есть знакомое в ее облике и походке. Кого-то она ему напоминает. Но додумать мысль Т. не успел: прямо перед окном возникло жизнерадостное, хотя и покрасневшее от холода, лицо мальчишкигазетчика.

– Monsieur, les derni?res nouvelles politiques, s’il vous pla?t![6 - Мсье, последние политические новости, не желаете? (фр.)]

Т. приоткрыл окошко, поеживаясь от резкого ветра, протянул руку с мелочью и ощутил в ладони свежеотпечатанный лист. То была не газета – а еще пахнущая типографской краской листовка с карикатурой на Наполеона Третьего.

Усатый и тщедушный император, при всех регалиях сидящий на колченогом стуле, спрашивал у только что назначенного от оппозиции министра правительства: Olivier, est-il possible de arr?ter cette secousse?[7 - Оливье, нельзя ли прекратить эту тряску? (фр.)] В ответ тот разводит руками: C’est la faute de votre parent dеsеquilibrеe, sire. Votre tr?ne chancelle gr?ce ? lui. Il est sur le point de tomber.[8 - Во всем виноват ваш неуравновешенный родственник, Ваше Величество, из-за него ваш трон шатается. Еще немного – и он упадет (фр.)]

С похорон молодого журналиста Виктора Нуара, убитого бешеным корсиканцем, племянником императора принцем Пьером Бонапартом, прошло уже пять дней, но волнения в столице не утихали. Свободолюбивые парижане были недовольны самопровозглашенным властителем, он им надоел.

Т. подумал, что в такой ситуации император, чтобы удержать власть, может, чего доброго, затеять войну; от следующей мысли сжалось сердце: если начнется заварушка с Пруссией, их баденскому гнездышку придет конец. Сам он на похоронах Нуара не был, слышал, что они едва не переросли в потасовку, толпа чуть было не схватилась с национальной гвардией. Говорят, что Г., который на похоронах был, в тот день простудился и теперь лежит… А людей в таком положении обычно навещают старые товарищи…

Т. немножко побаивался предстоящей встречи. Расстались они не мирно. Не хочется вспоминать те хлесткие язвительные слова, которые писал про него Г. Язык у него был подобен отточенному кинжалу, резал по-живому, без всяких рассусоливаний, столь свойственных самому Т. Обвинял его Г. в сервильности перед русским царем. Не было сервильности, тогда, семь лет назад, когда он вынужден был отчитываться перед российским Сенатом о своих связях с политическими эмигрантами, вел он себя достойно, от друзей юности не отрекся… Но поди докажи это им, друзьям юности. Почему-то им легче видеть в нем слабака и даже предателя… Короче, когда он потянул за ленточку звонка в квартиру Г., сердце у него забилось совсем по-студенчески… Открыла служанкафранцуженка, попросила подождать в передней, сказала, что доложит. Визитер он был неожиданный, это правда. Знал за собой: как только назначал с кем-то свидание, тут же возникали обстоятельства, из-за которых встреча откладывалась. И так могло повторяться до бесконечности. Его психика не выдерживала определенности, обязательств, угрюмой точности… А вот так – легко, играючи, словно по случайности, по внезапному зову… это было по нем, так он ездил к своим знакомым, к дамам, в основном к русской их части, ибо иностранцам неожиданный визит, визит без уведомления, казался нереспектабельным.

Когда-то здесь, в этом городе, М. горько пеняла ему на его необязательность, он назначал день и час встречи – и не являлся… Свои письма к нему она подписывала «преданная вам навсегда»… Гм, навсегда. Семь лет назад как отрезало – она перестала отвечать на его письма. Вот тебе и «навсегда».

Что-то в ней было такое, обжигающее…

Хотя огонь горел внутри, на поверхности же – редкое спокойствие, молчаливость, скромность, достоинство, о котором хочется сказать «величавое». И еще что-то… какая-то тишина и несуетность, ее окружавшие, словно была она сиделкой, врачевательницей ран, знахаркой, ворожеей. Да, ворожеей. Вот для нее подходящее слово.

Русская, орловчанка, научилась малороссийскому наречию, начала писать «на мове» полуфольклорные рассказы. Говорили они о несчастной крепостной доле дивчин и хлопцев, но какая-то особая песенность превращала горькие очерки в былины и сказания. Что до песен – знала их бесчисленно, правда, певала редко – в хорошую минуту.

Говорила и двигалась тоже по-своему – неспешно, округло… тут ему вспомнилась дама, замеченная им в дороге… где-то возле садов Тюильри. Она? Похожа, похожа, несомненно, но нет, не она. М. сейчас в России, в снежном и обледенелом январском Петербурге… Бьется в тисках своей неверной, щедрой на перемены женской судьбы.

Правда, стоит ли ей сочувствовать – вот вопрос. И не были ли ее простодушие и душевная ясность только маской, под которой скрывалось желание слопать тебя со всеми потрохами? Желание, столь свойственное многим хищным или одиноким представительницам дамского племени.

Открылась боковая дверь и в переднюю, где он переминался в ожидании, выглянула девичья головка, причесанная на прямой пробор, с толстой косой и слегка заспанными или же заплаканными глазами. Черты лица у девушки были грубоваты и сильно напоминали физиономию Натальи Алексеевны.

– Лиза? – он окликнул ее тихо и неуверенно – помнил дочку Огаревых еще ребенком, но за прошедшее время она превратилась в барышню.






Иван Тургенев



Ходили слухи, что она дочь Герцена, Наталья, ее мать, нашла способ не вдаваться в подробности отцовства, Лизу она звала «моя дочка». Моя – и больше ничья.

Головка, бросив на Т. опасливый взгляд, мгновенно исчезла. Зато приоткрылась вторая дверь, и из нее показалась Тата Герцена; увидев одиноко стоящую могучую фигуру Т., она устремилась к нему: «Иван Сергеевич, как я рада. Мне послышался ваш голос, и я подумала, что для папы было бы живительно общение с вами… Как хорошо, что вы пришли… в такой момент. Не смотрите на меня, – она закрыла лицо руками – я на черта похожа, знаю. Долго болела, но сейчас иду на поправку».

Он осторожно отвел Татины руки от ее лица:

– Что вы, Тата, от меня прячетесь, я вас люблю любую, какой бы вы ни были. Да и неплохо вы выглядите – бледноваты, но и ваша мама была такая. Вы просто копия своей мамы.

Вы были маленькая в 48 году, я тогда жил у вас в Париже. В самую что ни на есть революцию. Заболел внезапно чем-то вроде холеры, и ваш папа меня выхаживал – и спас.

Говорил он весело, но на последних словах почувствовал, что раскисает, и постарался скорее закончить: «Александр Иванович поступил истинно по-христиански, ибо мы с ним, как вам должно быть известно, политические противники».

– Как можно, – Тата всплеснула руками, – как можно быть вашим противником, Иван Сергеевич, даже политическим? А я, правда, на маму похожа? Все говорят, что я в отца.

– Вы копия вашей матушки, Тата, такая же худенькая, бледная и глазастая.

Вообще-то он уже плохо помнил Наталью Александровну, видел ее когда-то мельком в Москве, потом в Париже в бреду болезни, но ему хотелось сказать что-то хорошее этой не очень счастливой и бесконечно одинокой на вид девушке, дочери старого товарища.

Тата ожила и даже зарумянилась, словно дорвалась наконец до нужного собеседника, до родной души: «Я и правда, Иван Сергеевич, похудела. Во Флоренции у брата Саши так заболела, что думала – умру. И папа приехал меня выхаживать – и тоже, как вас тогда, выходил и спас».

– Иван Сергеевич, а, Иван Сергеевич, – это Наталья Алексеевна спешила к нему, с выражением несказанной радости на лице, радость должны были изображать и задушевные модуляции ее голоса, и его небывало высокий регистр – обычно она говорила низким прокуренным басом. – Простите нас с Александром, Иван Сергеевич, за невольную задержку. – Она умоляюще сложила руки на груди и продолжила, не дожидаясь его реакции. – Он завтракал, да, да, такой поздний завтрак. Для Александра это привычно. Давайте я сама провожу вас в кабинет. Александр сказал, что хочет переговорить с вами наедине. – И обратившись к горничной, хозяйка добавила совсем другим голосом: «Emilie, apportez deux cafеs au bureau de M. Herzen».[9 - Эмилия, принесите два кофе в кабинет мсье Герцена! (фр.)]

Т. повернулся к Тате, чтобы с ней проститься, но ее уже и след простыл. Верно, скрылась при приближении Натальи Алексеевны.

Кабинет, куда хозяйка ввела гостя был просторен и почти свободен от мебели. Прямо против двери, но на большом от нее расстоянии, располагался книжный шкаф, налево, возле окна, письменный стол. Хозяин же полулежал на подушках в противоположной от окна, самой дальней от него точке, в массивном кожаном кресле, укутанный черно-красным шотландским пледом. Может, потому что кресло было большим, Г. показался ему странно маленьким, почти бесплотным. При этом его рукопожатие было на удивление крепким. Поздоровавшись, он схватился за кресло, и Т. обратил внимание, с какой силой вцепилась его рука в кожаный подлокотник. А Наталья Алексеевна продолжала ворковать неестественно высоким голосом:

– Александр Иваныч у нас немного приболел, но лежать не хочет. Вы уж, пожалуйста, не слишком увлекайтесь…

Она не закончила фразы, так как в комнату вошла служанка с подносом, хозяйка обратилась к ней по-французски, и снова Т. отметил, как меняется ее голос в зависимости от собеседника: «Emilie, pourquoi n’avez-vous pas frappе? Vous n’avez pas oubliе le sucre?»[10 - Эмилия, почему вы не стучитесь? Вы не забыли про сахар? (фр.)]

Горничная ничего не отвечала, поставила на стол чашечки с дымящимся кофе, разложила ложечки, блюдце с бисквитами, в центре водрузила молочник со сливками и белую сахарницу.

Кивнув Г. и его гостю и не взглянув на хозяйку, она неслышно вышла. Наталья Алексеевна направилась вслед за ней, видно было, что она раздражена и с трудом сдерживается. Еще какое-то время до них доносились негодующие французские фразы в низком регистре. Потом все смолкло.

Г. и Т. глядели друг на друга.

– Проститься приехал, а, Иван Сергееич? – голос Г. был все тот же, громкий, саркастический. – А что, если я возьму, да и не сыграю в ящик? А? Что тогда? Зря, значит, гонял из своего Бадена?

Но увидев лицо собеседника, набежавшую на его щеки краску, резко себя оборвал:

– Прости, Иван! Лежишь тут – мысли всякие приходят. Вот когда позавидуешь амебе, у которой мыслей нет – одно пищеварение! Я ведь рад тебе – рад как старому товарищу. Мы с тобой, хотя и разной породы лошадки, да конюшня у нас одна.

Ну, что нового привез? Как твой роман? Надымил, говорят, на всю Россию – никто ничего не разберет – и все скопом чихают и ругаются.

Т. подхватил:

– В точку ты попал, Александр Иваныч, в самую мою болезненную точку. Я после «Дыма» зарекся романы писать. Не умею угождать тем и этим.

– А зачем отдал роман Каткову? Михаил Никифорыч яко каток для сил прогресса, его «Русский вестник», если и катит, то исключительно по государевой дороге. Из-за того тебя сразу в ретрограды зачислили.

Т. взвился:

– Ты, Александр, сам посуди, кому, кроме Каткова, было отдавать? Не Некрасову же, с которым, как ты прекрасно знаешь, я давно разругался. Стало быть, «Отечественные записки» отпадают. И что остается? Дима Писарев приходил у меня роман просить – три года назад, в 67, когда я в Петербург приехал с «Дымом». И что? Ты бы первый надо мной посмеялся, если бы я отдал «Дым» в их «Дело». Несерьезное, мальчишеское издание. Чего у Катка не отнимешь – так это солидности. «Русский вестник» – солидный журнал; да, ты прав, – консервативного толка, но мне было не до жиру. Сейчас на всю Россию всего два журнала и есть – левые некрасовско-щедринские «Отечественные записки» и правый катковский «Русский вестник». И ничего посредине. Вот разве Стасюлевич начал с недавних пор издавать «Вестник Европы».

– Да, Дима с дымом, Дима с дымом… – казалось, Г. о чем-то задумался; взяв в руки чашечку с черным кофе, он одним глотком вылил в себя ее содержимое.

Между тем, Т., придвинув к себе молочник, добавил в кофе сливок и сахару, взял с тарелки бисквит и стал медленно его жевать, прихлебывая из чашки. Г. продолжал:

– Вот ты, Иван, про Писарева вспомнил. Странный был юноша, от тебя приявший святое благословение на разрушение эстетики.

На протестующий жест собеседника Г. живо отозвался:

– Ну, хорошо, не спорю, не от тебя – от героя твоего, Евгения Базарова. Твой Базаров заменил этому реалисту Христа и религию.

Т. молчал, дожевывая бисквит, и Г. продолжил:

– Года два тому мне написали про его безвременную кончину. Утонул в Рижском заливе, в расцвете лет и чувств. И еще одно имя в том письме поминалось. Женское. Знаешь, наверное, о ком я. Давно хотел с тобой на этот счет переговорить. Ты, Иван, известный сердцеед, Ловелас ты наш Седые Власы, растолкуй же мне, что она такое, что это за серенький волчок и откуда он к нам прикатился…?



Он остановился и внимательно поглядел на собеседника, словно спрашивая: ты понял, о ком я веду речь?

Еще бы не понять! Самое удивительное, что именно о ней он думал, когда ехал к Г. И даже видел ее возле садов Тюильри из экипажа. Скорей всего, не ее, а свою мысль о ней, воплотившуюся в зрительной галлюцинации. Ну да, тому почти два года, как он узнал, что ее троюродный брат, сделавшийся ее возлюбленным, Дмитрий Писарев, 27-летний критик и нигилист, утонул, если не у нее на глазах, то на глазах ее подростка-сына, которого эта женщина вечно таскала с собой. И потом тело утопленника эта несчастная везла на пароходе в свинцовом гробу в Петербург. Как будто мало ей было той первой поездки, когда она сопровождала на родину свинцовый гроб скончавшегося от чахотки во Франции еще одного своего милого, тридцатиоднолетнего Александра Пассека.

Колдунья? Ворожея? Обольстительница-Цирцея, приносящая гибель влюбленным в нее мужчинам? Но ведь и ей не позавидуешь! Два свинцовых гроба на протяжении двух лет! Как не сойти с ума, не наложить на себя руки, как и чем жить после таких потрясений?

Он вспомнил, что одна из героинь М., целительница и певунья, от обрушившегося на нее горя начала пить. Подумал, что часто писатель, сам того не подозревая, в своих сочинениях рисует свое будущее. А вообще он никогда ее не понимал: эта реальная женщина, а не «героиня романа», бывшая одновременно наивной и хитрой, ясной и запутанной, чужой и такой своей, – от него ускользала.

Г. ждал от него ответа, его пальцы гладили черный кожаный подлокотник.

– Ты о М.? Но ведь ты сам знаешь все не хуже меня. Ты по ее поводу переписывался со своей кузиной и подругой детства, Татьяной Петровной Пассек, матерью Александра Пассека. Не под ее ли нажимом ты написал мне из Лондона грозное письмо: угомони, мол, совратительницу юных, нельзя же так бесстыдно вертеть хвостом, что за новая Жорж Санд объявилась в Париже! Краснею, как вспомню, что поддался тебе, написал М. что-то весьма свирепое, зубодробительное. Прочел ей в общем дешевую мораль. А она – возьми да и обидься.

– И ты сразу пошел на попятный.

– Я понял, что не имею права читать мораль взрослой женщине с сыном на руках, труженице, писательнице…

– Договаривай, Иван. Скажи наконец, что сам был влюблен в нее без памяти.

– Возможно, и так. Против нее трудно было устоять. Она имела дар делать с людьми все чего желала. Ты ведь ее видел, она приезжала к тебе в 59-м в Фулем. Что скажешь?

– Скажу, что после нашей встречи решил, что только ей могу прочитать главы о Наташе и о чертовом Гервеге… Тебе их не читал, а ей, практически незнакомой, захотел… старый я мерин… Ну, положим, мне понравились ее рассказы, было в них что-то свежее, цепляющее. Но так вот с бухты-барахты впустить в свое подполье незнакомку?! Здесь при всем моем материализме нельзя не допустить магии и ведовства со стороны сей вдовы соломенной. Кстати, приехала она тогда в Лондон с мужем и с мальчишкой. Муж… но ты, наверное, знаешь, – малоросс-провинциал, из принципа говорящий только по-малороссийски, эдакий увалень, словно специально созданный для ношения рогов. Забыл, как его звали.

– Афанасием Васильичем, он был лет на десять, по крайней мере, ее старше, никак не мог прижиться за границей, все здесь ненавидел, денег не зарабатывал, то есть сидел у нее на шее, его отъезд в Россию в 1860 году был вполне ожидаем.






Мария Маркович (Марко Вовчок)



Т. немного помолчал, повертел пальцем пустую чашку:

– К тому же, я думаю, он что-то замечал, не мог не замечать… да и жили они под конец раздельно, в разных городах, она в Швальбахе, он – в Гейдельберге. Мальчика своего, Богдана, она оставила при себе.

Тяжелый плед сполз с плеч Г., под ним оказался вязаный домашний жилет песочного цвета, лицо его раскраснелось, видно, ему стало жарко – то ли от кофе, то ли от разговора:

– Видел я и сына Татьяны Пассек, вернее обоих ее сыновей, вывезенных ею за границу.

Оба – совсем пустые малые, с пустыми глазами; хоть и нищие, – но с повадками золотой молодежи, начисто лишенные воли, цели в жизни, каких-то нравственных понятий… Татьяна… я в ней сильно разочаровался. Глядя на этих хилых отпрысков, я вспоминал Вадю, Вадима Пассека, своего университетского друга, их отца, Татьяниного мужа. Яблоня породила кислицу. Гора родила мышь. Ты, Иван, только представь себе: Татьяна задумала познакомить своих митрофанушек с моей Татой – на предмет сватовства, а? каково? ты только представь: Тата и эти недоросли. It is monstrous! Но и М. мне непонятна! Что она нашла в старшем Пассеке! Как в такого влюбиться! Ведь сразу видно, слизняк и амеба. Приехал, видишь ли, изучать европейские тюрьмы, диссертацию по ним писать. Я эти тюрьмы на нашей милой родине изучал на своей шкуре. Неужели кто-то думает, что власть захочет завести в России европейские тюрьмы! Да никогда в жизни. По российским понятиям, тюрьма – это тюрьма, а не курорт, изволь в ней мучиться… Нет, слизняк и амеба – этот ваш старший Пассек.

Г. остановился, а потом спросил, словно ненароком, с той же интонацией:

– Скажи честно, ты был с ней… близок?

– Я? …с М? – Т. смешался. Наступила пауза.

– Я понял, ничего не говори, я все понял. – Г. не смотрел на Т. – Можешь оставаться образцовым джентльменом и не выдавать ничьих тайн.

Очень кстати раздался стук в дверь – Наталья Алексеевна просила мужчин перейти в гостиную.

В гостиной горел камин, было очень тепло, разговор шел уже между ними тремя и, может, потому все время стопорился. Наталья Алексеевна говорила о политике – она своей рукой застрелила бы Наполеона Третьего, навязавшего французам ненавистную Вторую империю. Вспоминала революцию 1848 года; тогда, будучи в Италии, она однажды шла со знаменем впереди революционной толпы. Вот и во Франции, она считает, путь к освобождению лежит через революцию. Г., возможно, из чувства противоречия, возражал, что сейчас народу нужны не революционеры, а проповедники и что революции уничтожают все достижения цивилизации и возвращают человечество к его примитивным формам. Т. почти не принимал участия в беседе. Минут через пятнадцать он поднялся.

Г. выглядел усталым, зябко кутался в плед; когда Т. подошел к нему прощаться, пожав руку, спросил совсем по-детски: «Теперь когда придешь, Иван?» И он ответил почти не задумываясь: «Завтра приду, завтра к вечеру обязательно приду». Наталья Алексеевна проводила его до двери, прошептав на прощанье: «Приходите не очень поздно, вечером у Александра повышается температура».

По дороге в гостиницу он все время возвращался к вопросу Г., на который так и не ответил. Его охватило волнение, словно М. сидела с ним рядом в экипаже – и они вместе ехали к нему в гостиничный номер.

Господи боже ты мой, – сколько же было с нею встреч в таком же гостиничном номере – он звал ее запиской, иногда почти ночью, и она приезжала, приезжала по первому зову. Ни разу не сославшись ни на ребенка, ни на дела, ни на присутствие еще кого-то в своей жизни…

Он был тогда бесконечно недоволен всем – собой, Парижем, той, которую считал своей судьбой… А М… О, как умела она прогнать его недовольство, усмирить боль, успокоить душу. Настоящая ворожея – поила его какими-то травяными настоями, о которых говорила, что проверяла их на себе, умела заговаривать душевную бучу, иногда тихо-тихо, чтобы не было слышно посторонним, напевала ему малороссийские песни.

Хотела ли она от него чего-нибудь? Ждала ли, как всякая одинокая женщина, что он соединит с ней судьбу? Он предпочитал об этом не думать. Чем и как она жила? Он этого не знал. Александр Пассек? Несколько раз он его видел. Худой, с впалой грудью и девичьими плечами, миловидный юноша, которому страшно не подходила «тюремная тема» его диссертации. Молчаливый, странный, по-видимому, очень в нее влюбленный.

Почему М. так за него ухватилась? Полюбила? Почему она так резко порвала с ним, тем, которому писала в письмах «преданная вам навсегда»?

Он помнит, как был раздосадован, даже подавлен, так и не получив от нее ответа на свое письмо.

Узнавал о ней стороной – что-то случилось? больна? уехала? Нет, была здорова, жила все в том же Париже. Доходили слухи, что М. с сыном и Александром Пассеком поселились в одном доме, что он болен, в последней стадии чахотки, что она все делает, чтобы его спасти…

То время совпало с устроенной ему русскими демократами обструкцией – они посчитали, что он не больше не меньше, как «слуга царю». От него тогда многие отвернулись.

Но исчезновение М. из своей жизни он воспринимал отдельно, по-особенному. Болезненно и нервно.

В гостинице его ждала записка от Лаврова. Петр Лаврович приглашал в гости, писал, что получил вести из Петербурга – через приехавшую оттуда М. Он дал ей кое-какие материалы для «Отечественных записок». Сегодня она уехала.



Записка выскользнула из рук. Он посмотрел вокруг невидящим взглядом. Из глубины памяти перед ним всплыла их последняя встреча – неожиданная для обоих. Об этой встрече он старался забыть, но она ждала своего часа – и вот всплыла. Через два года после того, как М. перестала отвечать на его письма, он встретил ее в Баден-Бадене, возле Магистрата, она оформляла какие-то необходимые документы для провоза гроба с телом Александра Пассека в Россию.

Она была в трауре, молчалива и сосредоточенна. Он боялся, что она поднимет вуаль, боялся увидеть ее почерневшее, измененное страданием лицо. Она не подняла вуали. Сказала только: «Вам здесь не место, Иван Сергеевич».

И отошла.



Он поднял записку с пола и медленно положил ее на стол. Его мысли блуждали.

Было еще рано, за окном серели сумерки, но он чувствовал себя разбитым и больным. Разделся и лег, решив, что завтра прямо с утра поедет в Баден. Скорее в Баден, в райский уголок, в теплое домашнее гнездо. Туда, где хотя бы на время можно забыть о жизненных бурях и грядущей смерти. Когда-то М. была для него целительницей и ворожеей, спасала от хандры и страха, теперь Баден представлялся ему островком спасения. Мысль об отъезде его успокоила – и он мгновенно уснул.









Безумный Тургель


Коляска остановилась прямо напротив массивных дверей. В свете газовых фонарей и освещенных окон легко читалась вывеска на фронтоне великолепного здания – «Гранд Отель Европа». Приехали. Подбежавший гостиничный слуга открыл дверцу и помог приезжему господину сойти на землю. Тот, в хлипком заграничном пальто на могучих плечах, двигался так медленно и осторожно, словно боялся ступать на переливающийся в огнях фонарей снег. Из дверей гостиницы выбежал хозяин, видно, застигнутый известием о прибытии гостя в разгар застолья, – в одной рубашке, красный, с бутылкой шампанского в руках.

– Эрнест, бокалы!

Длиннолицый тонкий лакей, несший сзади поднос с бокалами, подставил их под струю шампанского. Хозяин чокнулся с гостем.

– С приездом, Иван Сергеич! С приездом, дорогой!

Тот пригубил шампанское, поставил бокал обратно на поднос и заговорил мягким высоким голосом, по-южнорусски широко выговаривая гласные:

– Я, Алексей Федорович, в плохой кондиции, в дороге приболел – подагра проклятая. – Он остановился и, словно показывая, сделал осторожное движение ногой. На лице появилась гримаса боли. – Вот изволите видеть, – инвалид. – В голосе звучали простодушное удивление и насмешка над собой. – Сегодняшний вечер отдыхаю. Увольте меня от гостей и велите принести мне в номер чаю горячего и грелку.

И он, прихрамывая, поддерживаемый с двух сторон хозяином и длиннолицым лакеем, пригнувшись, ибо отличался богатырским сложением, вошел в гостиничную дверь. Сзади слуга нес чемодан, неподъемно большой и такого же необъяснимо заморского вида, как и его владелец.

Номер был на втором этаже, роскошный, для особых гостей. Слуга оставил чемодан в передней, получил положенные чаевые и удалился, а приезжий прямиком проследовал к пышной двуспальной кровати, разместившейся в центре просторного, угловой конфигурации номера, с двумя огромными окнами посредине и слева, завешанными плотными бежевыми портьерами. Освободившись от обуви, скинув пальто, сюртук и оставшись в рубашке и зеленой шерстяной «венгерке», собственноручно связанной его баденской хозяйкой, фрау Анштедт, он несколько минут лежал, не открывая глаз, отдыхая. Женская рука, представлялось ему, гладит его лоб, нежный тихий голос шепчет по-немецки слова любви… О дорогая! Mein libeling! – ему нестерпимо захотелось начать писать ей письмо, описать – в шутливых выражениях – весь ужас, холод и неудобства пути, приключившуюся болезнь, свое без нее одиночество… Но письменные принадлежности лежали в чемодане, добраться до них сейчас он был не в силах. Нужно потерпеть, он еще успеет – вечер долог. Долог как все вечера в этой зимней стране, в этом снежном городе. О, долина Тиргартена, душа рвется к тебе! К твоему покою, уютной размеренной лени, к той, кто одушевляет тебя, превращая один из твоих неприметных уголков в теплое человечье гнездо, полное детских голосов, смеха и музыки. О, долина Тиргартена!

В дверь постучали. Длиннолицый, глистообразный Эрнест в черной униформе вкатил в номер и расставил на чайном столике у окна пыхтящий золоченый чайник, маленький заварной, большую тонкую чашку, разрисованную зелеными драконами, янтарные ломтики лимона на таком же, в драконах, блюдечке, печенье, бисквиты. В комнате запахло хорошим чаем, лимоном, ванилью. – Прикажете придвинуть к кровати? – лакей показал на сервированный столик, слова он выговаривал бойко и чисто. Приезжий, приподнявшийся на своем ложе, отрицательно качнул головой. – Спасибо, любезный, как-нибудь сам доберусь.

Взглянул на белобрысого светлоглазого лакея:

– Из немцев будешь? Вроде тебя Эрнестом называли.

Тот заулыбался.

– Да нет, сударь, мы из Петербурга, из здешних мещан; дома меня Еремой кличут, Еремеем. Это Алексей Федорыч, оне все Эрнест да Эрнест. Штобы постояльцы думали, что у нас все как в ихней Европе.

– А что, немцев да французов нанимать дороже станет Алексею Федоровичу?

– И дороже, да и незачем. У нас народ расторопнее. Пока немец повернется, русский уже кругом обежит.

– Грамотный?

– Я-то? А как же. В приходской школе обучался и при гостинице курс проходил – от буфетного мальчика до лакея.

Он приосанился. Приезжий снова внимательно в него всмотрелся и обнаружил, что тот совсем еще юнец, лет двадцати двух, не более. А Эрнест-Еремей, набрав в тощую грудь воздуху, вдруг выпалил:

– Я, сударь, читал историю, что вы напечатали в книжке. Про немого и его собаку.

– И что скажешь?

– Вы уж не обижайтесь, сударь: неправда это, чтобы немой при барыне служил. Да и коли правда, когда все это было? При царе Горохе. Считай уже четвертый год, как народ у нас свободный. Что теперь про неволю вспоминать!

При последних словах он подбежал к барину, который, с гримасой боли пытался приподняться с постели, и бережно довел его до стула.

– Если вам чего надо будет, нажмите на звоночек – я тут недалеко. Меня Алексей Федорыч к вам приставил, – и Ерема, явно довольный собой, удалился.



Приезжий сделал глоток из китайской чашки, тепло разлилось по жилам, но чего-то недоставало. Опершись на стул, он поднялся и на зыбких ногах прошел в переднюю, к чемодану. Вынул из него тетрадь с листами писчей бумаги, письменный прибор, фланелевую пижаму, теплый ночной колпак; порывшись, на самом дне чемодана нащупал пузырек. Спиртное было ему запрещено докторами, но ликер он прописал себе сам. Святое дело – после долгого хождения по болотным кочкам, после бесконечного охотничьего дня, с его азартом, злостью, усталостью и тайным торжеством, с его окровавленными утками, приносимыми Дианой, – присесть на гудящих ногах к огоньку и добавить в закипевший чай или хоть так отхлебнуть глоток терпкого, продирающего нутро ликера. Последние годы неизменным его спутником на охоте был Луи, муж Полины. Луи тоже уважал ликер и, если напрячь память, то вспомнится, что этот пузырек был подарен им. Но лучше эту тему не продолжать, не касаться этого уголка памяти. Иначе…

Луи был частью жизни семьи, частью ее жизни, мужем, отцом ее детей. Но когда он думал о Полине, Луи для него словно не существовал, он стушевывался, улетучивался, уходил в тень. Собственно, она досталась Луи случайно. Молоденькая, подающая надежды певица из семьи бежавших из Испании певцов, нераспустившийся бутон, готовый выбросить невиданный цветок, – директор Итальянской парижской оперы увидел, замер, сделал предложение. И какие бы чувства он ни испытывал, – а этот уже тогда немолодой солидный человек обожал жену всю жизнь, – с ее стороны это был брак по расчету. Без сомнения, всякой начинающей карьеру артистке нужен импресарио, руководитель, мудрый советчик. Если все эти роли выполняет влюбленный муж, занимающий высокую должность в музыкальном мире, хорошо образованный и обеспеченный, – это ли не счастье для певицы! Тогда все силы она может отдать главному своему делу – пению. При всех достоинствах, а их у него была куча, Луи не был достоен ее, Полины. Как не достоен ее он, как не достоен ее тот, голландец, старик, с еврейским носом крючком и острыми сверкающими глазками, художник. Вот к нему, не к мужу, он ревновал ее мучительно, безумно. Тот, писавший ее портрет, был талантлив, одинок, жил своим искусством и в этом смысле был ей вровень Он видел, что и она увлечена, – хотя тот был почти вдвое ее старше, – что место с нею рядом занято. Ему пришлось тогда отступить, уехать, попробовать забыть, отвлечься, найти замену… Не получилось. Да и старик-художник, по воле судьбы, умер, исчез с его пути.

Скорее всего, само небо определили ему ее; было что-то в ней самой и в ее пении, что вынимало из него душу, наполняло ее восторгом и чувством сопричастности к великой неизреченной тайне бытия.






Полина Виардо



Говорили, что она некрасива, уродлива, что не на что посмотреть. Он, так чутко относящийся к красоте, знающий в ней толк, не хотел бы изменить в этом лице ни единой черты. И ведь не случайно, что соперником его был именно художник.

Было в этом неулыбчивом тяжелом лице, во взгляде огромных, странно выпуклых темных глаз что-то манящее, притягательное, волнующее. И еще голос – низкий альт, с горчинкой померанца, накрывающий волной, не дающий опомниться, выносящий за пределы зала, театра, мира, – он колдовал, завораживал. Разве сравнится с этим обыкновенная красота? Красота обыкновенной женщины, ну хотя бы Авдотьи Панаевой, приворожившей его бывшего друга Некрасова? Нет, конечно. Как ни хотелось бы красавице Панаевой записать и его в полк своих обожателей-литераторов. И дело совсем не в гипнотизме, не в приворотном зелье, не в колдовских чарах «цыганки», о чем в один голос твердили и твердят бывшие и нынешние его приятели и их подруги – Николай, Афанасий, Яков, – дело в том… В чем же, собственно, дело? Он прикрыл веки и услышал начало Lieder, пропетого ее голосом. Это была их песня, шубертовский Der Doppelg?nger «Двойник», при звуках которого на глаза обоих набегали слезы.

Still ist die Nacht, es ruhen die Gassen,
In diesem Hause wohnte mein Schatz;

Этими стихами и мелодией, этой одинокой печальной песней, ею спетой и им услышанной, разговаривали их сердца.



Китайская чашка задрожала в руке, расплескивая чай. Горячие капли обожгли руку. Он опомнился. Нажал на звонок. Почти сразу же, тихо постучавшись, вошел длинный Эрнест-Еремей, в своей черной, в талию, униформе, делающей его похожим на змея.

– Чего, сударь, изволите? Вот я вам грелочку захватил, – он аккуратно положил грелку в изножье кровати, – каминчик затопить прикажете?

– А сможешь?

– Отчего же нет-с? У нас за камины Теодор отвечает, но он сегодня в прогуле.

В номере было довольно тепло, но задувало из окон, и оттого хотелось залезть под одеяло и, как в детстве, подоткнуть его со всех сторон. Правда, в детстве их московский дом был на удивление теплым, с двойными рамами и голландскими печами во всех комнатах – маменька холода не терпела. Ребенком он забирался с головой под одеяло не от холода, а от детских страхов и еще от нежелания иметь что-то общее с этим постылым домом и его хозяйкой, к несчастью, бывшей его маменькой.

Пока Ерема растапливал камин, приезжий, очистив место на чайном столике, перенес туда листы писчей бумаги и дорожный письменный прибор. Обмакнув перо в чернильницу, вывел на листе дату и задумался.

Ерема, между тем, продолжал: – Вы, сударь, личность кругом известная. Потому все думают, что могут вас в любое время потревожить. Вон сейчас внизу, в рецепции, – Ерема с явным удовольствием произнес заморское слово, – газетчиков понабежало – тьма. Прослышали, что вы приехали. Им Алексей Федорыч лично русским языком сказали, мол, больны, отдыхают.

Говоря это, Ерема ловко, с помощью кочерги, орудовал торфяными брикетами и газовой смесью в самой пасти камина. Поставил решетку, и огонь за ней взъярился, взвился вверх, тепло волнами стало распространяться по комнате. Приезжий снял венгерку, расправил члены, подставляя под струи тепла атлетический торс, красиво вылепленную рано поседевшую голову, небольшие, с тонкими артистическими пальцами руки.

Уже в дверях, Ерема хитро сощурился и произнес: «А еще там две дамочки-с, очень оне хотели к вам пройтить…».

Дверь за Еремой закрылась. В комнате становилось жарко, и приезжий, притушив лампу, раздвинул портьеры на окнах и прижался лицом к холодному стеклу. Окно, к которому он прислонился, выходило на проезжую улицу перед гостиницей.

Внизу под окном прохаживались, куря и разговаривая между собой, молодые и весьма активные господа, в которых легко можно было распознать репортеров или «газетчиков», как сказал Еремей; один из этих суетливых, мало приятных господ сновал взад-вперед вместе со своим складным треножником для фотографической съемки. Было впечатление, что господа репортеры чего-то или кого-то ждут. Он поежился. Слетелись по его душу. Понятно, что их сюда привело. С силой задернул портьеру и, хромая, подошел ко второму окну, глядящему прямо на Михайловский замок. Мысли потекли невеселые.

Совсем скоро ему придется давать показания в Сенате по делу о «сношениях с лондонскими пропагандистами». Вызов в Сенат – и есть главная причина его нынешней поездки, иначе что бы привело его зимой в этот снежный промерзший город? Что там впереди? Чем обернутся его показания и что решат господа российские сенаторы? Герцена знал он еще со студенческой юности, был с ним в отношениях дружеских, переписывался, ездил к нему в Лондон навестить, последний свой роман о Нигилисте писал в его компании на острове Уайт. Много лет тому тот даже выходил его в Париже, заболевшего какой-то чудовищной болезнью, окрещенной им холерой и оставившей после себя страх, что когда-нибудь она придет снова. Тогда Герцен, волевой, по-бычьи упрямый, борец по характеру и повадкам, его спас – своим присутствием, уходом, уверенностью в счастливом исходе. Сейчас обвинение в близости к «лондонскому пропагандисту» может его погубить – обернуться тюрьмой, Сибирью, потерей всего, ради чего стоит жить. Нет, нет, он ни за что не отречется от старой дружбы, но правда и то, что революционером он никогда не был и спасение видел исключительно на пути науки и цивилизации. У них с Герценом разное видение будущего России. Он, с младых ногтей вскормленный Европой, был бы не прочь, если бы его страна не спеша, постепенно, усваивала западные уроки. А такие, как многоумный Александр Иванович, как бородатый, мало симпатичный Огарев, как кипучий Мишель Бакунин со своими завиральными идеями, – они торопят наступление хаоса и кровопролития.

Последнее время ему все чаще мерещится тюрьма – не та тюряжка, куда он был водворен, по высочайшему приказу, за статью на смерть Гоголя и где провел тягучий месяц, за которым последовала ссылка в Спасское, – а одиночный каземат Петропавловки, смрадные нары Мертвого дома, решетки, кандалы, звероподобные пьяные надзиратели… Все это было реальностью в той стране, где он сейчас находился. Это называлось путь писателя. Из современников по нему десять лет отшагал мятущийся христианин Достоевский, сейчас идет пуританин и умница Н.Г., в Петропавловку упрятан еще один критик-гений – Писарев; только чахотка, вызвавшая раннюю смерть, спасла от каторги пророка Белинского и колючего, милого сердцу Добролюбова. Его тюремный месяц с обедами от мадам Панаевой и шампанским, распитым с жандармским капитаном, – райские кущи в сравнении с этими судьбами. И однако, он бы не хотел повторения даже этого тюремного опыта. Тогда, оказавшись в Спасском под надзором полиции, без права выезда в столицы, он почувствовал, что жизнь кончена. Что он никогда больше не вырвется из клетки, никогда больше не увидит ее.

Вот она, Россия. Под жернова властей попал даже он, умеренный либерал, осмелившийся высказаться. Выражение «умеренный либерал» почему-то стало крутиться в его мозгу, что-то в нем не соответствовало его натуре.

Да, он действительно умеренный либерал; монархия, по типу английской, освобожденная от своих безобразных крайностей, его бы вполне устроила. Но – и в этом парадокс – при всей своей умеренности и при всем уповании на гомеопатические средства и постепенные преобразования, революционерам он явно сочувствует. Они ему интересны, в них живая жизнь, а не дружининская мертвечина, к тому же, он видит, что несмотря на их сегодняшнюю малочисленность, победят – они. Ведь вот и Нигилиста своего он писал совсем не в осуждение, как подумали некоторые, писал с удивлением и восторгом, с мыслью обо всех этих добролюбовых, мальчишках, странных, диковатых, ограниченных, многого не понимающих, но цельных, мыслящих, верных зову сегодняшней жизни.

Ох, Россия, Россия, разве устроит тебя путь, пройденный другими, «цивилизованными» странами! И однако, как страшна, как гибельна та дорога, на которую толкают тебя Герцен и его фанатичные молодые последователи.

В голове вертится еще одна картина, еще более страшная, чем тюрьма, куда можно попасть за «непослушание» правительству. Деревня, хоть бы и Спасское. Он с приятелем в господском доме, расположились, обсуждают мировые проблемы. И тут – мужики. Гуртом валят в гостиную:

– Мы, батюшка барин, дело до тебя имеем.

– Какое?

– А велено нам тебя повесить, уж ты, батюшка, не обессудь. Мы уж и веревочку припасли, – в руках у говорящего намыленная веревка. После некоторой довольно зловещей паузы он продолжает:

– А и приятеля твово тоже велено повесить».

– Когда?

– Сейчас. Но вы можете помолиться – мы же христьяне, не дадим вам, батюшки наши, отойти без молитвы.



В дверь постучали, вошел Еремей и вкатил тележку:

– Я, сударь, насчет ужину. Прикажете здесь накрывать?

– Благодарствуй, Еремей, ужинать не буду. Помоги мне, будь любезен, добраться до постели и принеси туда бумагу и перо.

Худосочный Еремей подставил плечо барину-богатырю и благополучно довел его до кровати. Тот прилег, придвинул к себе тетрадь и вновь задумался над первой фразой письма. Еремей тем временем убирал в свою тележку посуду с чайного столика, временами быстро взглядывая на гостя, словно намеревался что-то сказать. То ли гость почувствовал это его намерение, то ли никак не мог придумать первой фразы, но, повернувшись лицом к Ереме, спросил: «Что скажешь, любезный Еремей, есть ли еще под окнами газетчики? Ушли или нет две увиденные тобою дамы?»

– Все ушли-с, – Ерема радостно кивал, – газетчиков Александр Федорыч лично окоротил, и дамы те, тоже ушли-с, оне кое-что для вас оставили – я вам после принесу, когда приду камин тушить. Мгновение помолчав, словно поколебавшись, Ерема продолжил: – Вопрос у меня есть, сударь. Вы, как за границей побывавшие, могли бы мне его разрешить.

– Что такое? Спрашивай, коли смогу – отвечу.

– А вот верно ли, что немцы сырое мясо едят?

– Немцы? Сырое мясо? Да ты не путаешь? – гость поневоле расхохотался. – Может, ненцы-самоеды, что за Полярным Кругом живут?

– Нет, сударь, не путаю. Я про немцев говорю, которые из Берлина и других городов. Мне один постоялец рассказывать изволил.

Ерема был серьезен и ждал ответа.

– Сказки, он пошутил; впрочем… есть там такое блюдо, называется тар-тар, оно из сырого мясного фарша с солью, перцем и разными пряностями. Я когда был студентом, с голодухи эту дрянь мазал на хлеб и ничего – жив остался.

Ерема осуждающе покачал головой: «Одно слово – басурмане. Меня режь – не возьму в рот сырого». Покосился на гостя и хитро сощурился: «Ну разве что с голодухи…». И он покатил свою тележку к двери.

Удивительно, какую власть над нами имеют некоторые слова. Казалось бы, Берлин ну и Берлин. Подумаешь – Берлин, город каких много…

В Берлине он провел два студенческих года, изучая философию, в коей немцы были большие знатоки. В душной, набитой студентами аудитории многоречивый профессор Вердер объяснял диалектику Гегеля. Странно, но эта, казалась бы, далекая от жизни материя породила интеллектуальный взрыв на его далекой от философий родине и, можно сказать, сформировала радикальное мировоззрение, отрицавшее российскую действительность, не бывшую для радикалов «действительной».





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=65412406) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Примечания





1


Евгений Боткин (1865–1918) вырос, стал, как и отец, врачом, служил лейб-медиком у Николая II и его семьи. Расстрелян вместе с царской семьей в Ипатьевском доме. Посмертно причислен к лику святых страстотерпцев.




2


Павел Анненков – первый биограф Пушкина («Материалы к биографии Александра Сергеевича Пушкина», 1855), он издал «Собрание сочинений Пушкина в 7 томах» (1855–1857), ему принадлежит труд «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху» (1874).




3


В 1866 году, желая сохранить журнал, Некрасов в Английском клубе прочитал оду в честь Муравьева Виленского (Муравьева-Вешателя), подавлявшего Польское восстание. Ода не помогла, в том же году «Современник» был окончательно закрыт.




4


Автор «Записок из Мертвого дома» Федор Достоевский был осужден и сослан на каторгу за чтение в кружке петрашевцев «Письма к Гоголю» Виссариона Белинского. Павел Васильевич Анненков, в 1847 году сопровождавший Белинского на силезский курорт Зальцбрунн (вместе с Тургеневым) для лечения от чахотки (вполне безнадежного), присутствовал при написании этого письма.




5


У Анненковых родилось двое детей, дочь Вера (1867–1956) и сын Павел (1869–1934). Всю вторую половину жизни супруги прожили за границей – в Берлине, Дрездене, Баден-Бадене.




6


Мсье, последние политические новости, не желаете? (фр.)




7


Оливье, нельзя ли прекратить эту тряску? (фр.)




8


Во всем виноват ваш неуравновешенный родственник, Ваше Величество, из-за него ваш трон шатается. Еще немного – и он упадет (фр.)




9


Эмилия, принесите два кофе в кабинет мсье Герцена! (фр.)




10


Эмилия, почему вы не стучитесь? Вы не забыли про сахар? (фр.)



Если текст книги отсутствует, перейдите по ссылке

Возможные причины отсутствия книги:
1. Книга снята с продаж по просьбе правообладателя
2. Книга ещё не поступила в продажу и пока недоступна для чтения

Навигация